Я нажал ручку дверцы и выскочил на чистый воздух.
Сбежал с насыпи шоссе и широко зашагал к склону, иссеченному кривыми улочками окраины. Пригород еще долго дышал мне в затылок запахами сосен, травы и коров. Вдалеке, окруженная зелеными деревьями, виднелась островерхая крыша, не так давно перекрытая цветным шифером. Вилла Мейрунасов? Но в этот момент она нисколько не интересовала меня. Когда я оглянулся, шоколадная "Волга" разворачивалась. Через минуту она пронеслась мимо, прочертив на влажном асфальте две почти прямые линии. Мейрунайте пьянеет, только когда останавливается...
Почему же ты, Одиссей, так поспешно выбрался из машины, почему не в состоянии был усидеть там ни единого лишнего мгновения? Потому что тобой, пусть ты и уютненько устроился подле Сальвинии Мейрунайте, укачиваемый отличными рессорами и амортизаторами овладели противоречивые чувства. И уязвленное самолюбие, когда с остервенением сдираешь и сдираешь чуть подсохшую корочку с заживающей ранки, и радость оттого, что вновь связана столь многое сулившая тебе, но оборвавшаяся было ниточка, и страх опять почувствовать себя униженным, втоптанным в грязь... И стыд, жгучий стыд, ведь чуть-чуть не воспользовался пьяным телом Сальве — на щеках и шее остывали ее липкие прикосновения. Почему-то я был убежден — нет более отвратительного зрелища, чем пьяная женщина в объятиях мужчины. Привычка ощущать свои руки чистыми победила- и тут, однако разве не вскружило голову безумное желание взять это ленивое, податливое тело, превратить его в упругое, сопротивляющееся и в то же время стремящееся навстречу? Еще немного — и соблазнила бы? Одними нечистотами хотел смыть другие? Что- то в ней действительно нравилось — смелость, искреннее желание примирения... Шагая к городу, я чувствовал себя виноватым, словно сам заставил эту девушку пить. Она же по собственной воле опорожнила дома две рюмки, потом сама глотнула из фляги, а мне все мерещилась граненая стограммовая стопка — нынче уже не пьют из таких, — словно я сую Сальве наполненное горячими искрами толстое стекло, нетерпеливо подталкиваю ее руку к обмякшим губам. Как будто потому, что Сальвиния показалась мне изменившейся, а такая мне была не нужна, я решил напоить ее, чтобы ползала на четвереньках, пока не соизволю поднять. Опьянял словами, изображал ревнивца, нарочно поил, а потом, к пьяной, испытал отвращение... Это я знаю за собой, придумывать нечто невероятное — разогнавшуюся фантазию остановить нелегко! — но вызванную воображением боль испытываю на самом деле. Стыд подавлял все ощущения, и все-таки чувство неловкости перед Сальвинией было лишь малой толикой терзаний, охвативших меня, как зудящая боль, от макушки до кончиков пальцев. Я все еще встречался с Владой! Даже после того, как окончательно понял, что погиб по ее вине, что не выбраться мне из залитого грязью кювета на намеченную магистраль, прощайте, мечты и планы! Смеялся над собой, осуждал себя и... продолжал встречаться!
...И пылинки чужой никогда не взял, но мысли о том, что переживает вор, ухватив добычу, о чем думает, интересовали меня сызмала. И недели две после той нашей загородной прогулки я ощущал себя вором, нагло ухмылялся, чувствуя перехватывающий дыхание ужас. По некоторым признакам понял, что был у Влады первым. Запахло жертвой, попранной добродетелью и брачными церемониями. Не сомневался, теперь будет следовать за мной тенью, не желая отказываться от соблазна снова и снова видеть мою счастливую,
излучающую благодарность физиономию. Но когда не обнаружит на ней следов страха, хлынут жалобные упреки, польются трогательные воспоминания и, наконец, загремят угрозы. Мало ли есть девушек, готовых отдаться первому встречному, а потом взваливающих вину за это на все человечество, только не на собственное легкомыслие? Мне уже казалось, что в тот памятный день она по первому моему слову вырвала из стойки велосипед, зная, чем все кончится. Зная и желая этого! Чего стоит хотя бы ее падение на ровном месте? А жалобы и стоны из-за пустяковой царапины? И радость, когда, словно знаменем, размахивала она порванным чулком? Сомнений нет, подстроила ловушку; однако вся эта логичная цепочка обвинений против Влады не в силах была подавить страх, который заставлял меня нагличать и дома и в институте. Я спешил избавиться от остатков нежности, вел себя грубо и вызывающе — может, увидев меня таким, Влада разочаруется, отвяжется?
Когда же впервые после злополучного катания столкнулись мы лицом к лицу, разумеется, случайно — я избегал улиц и площадей, где пролегали обычные ее маршруты! — меня потрясло сияющее лицо Влады, будто съездили мы в волшебную страну, я не захотел там задерживаться, а она поселилась. Ухмылялся ей в глаза, давая понять, что мне смешна ее "великая жертва", но она не злилась и не смущалась. Радость без заискивания, без надежды вернуть... Обрадовалась, словно был я потерявшимся и найденным ребенком, которому угрожает в большом городе тысяча опасностей. А где же ее гордость? Сомнения? Страхи? Ведь я же был для нее первым и только что холодно дал понять, что искренне сожалею о случившемся. А на круглом скуластом личике светилось такое внимание к моей особе, такая озабоченность мною, что перехватило дыхание. Лица, подобные этому, помнились из детства, когда все вокруг, казалось, излучало нежность: слова, вещи, деревья. Давно поблекли, стерлись те лица, а Влада сияла, и не как призрак прошлого — живая, горячая, сквозь ситцевое ее платьице ощущал я тепло разбуженного мной тела. Снова охватило опьянение, такое памятное сладкой усталостью мышц, ни с чем другим не сравнимое. Кровь стучала в висках, горели кончики пальцев, я не слышал, что говорила Влада, видел только, как посверкивают крупные белые зубы, которые не успевала прикрыть вздернутая верхняя губа. Скорее всего рассказывала о своей работе, жаловалась на новое расписание лекций... Работала она продавщицей, и не где-нибудь — в мясном отделе гастронома, рубила мясо, — передернуло меня, но сообразил я это уже после того, как мы пришли в себя — в гараже, где покоились останки "Москвича", на вытащенном из него сиденье. Было тесно и неудобно, ноги упирались в стенку из гофрированного железа, оклеенную рваными плакатами. Я резко высвободился, а она доверчиво улыбалась, следы радостных слезинок поблескивали на лице, и снова все во мне ощетинилось: не новая ли ловушка эта абсолютная преданность, полнейшая, как в гипнотическом сне, покорность, словно она лишь бездумное, созданное для плотских радостей существо? Опять поднялась во мне угрюмая подозрительность — то вор, то обворованный, я снова ждал удара в спину или преследования неотвязчивой тени. Мучимый то ли укорами совести, то ли распаленным воображением — кто скажет, где кончается одно и начинается другое! — я вновь пускался по остывшим следам Влады. Искал ее подолгу, выдумывая множество препятствий — не мог заставить себя попросту спуститься в мясной отдел гастронома, расположенный в сводчатом подвале, словно, сойдя на несколько ступенек вниз, упал бы в собственных глазах! Вывеска гастронома, широкий тротуар перед ним, даже ближайший уличный переход действовали на меня, как удила на пугливую лошадь. Я ощущал во рту вкус укрощающего железа и взбрыкивал, безжалостно обвиняя во всем существо, которое о себе не думало, только обо мне.
"Какой ты добрый", — шептала она время от времени. Ну и пусть! Я же не говорил ей, что люблю, и не скажу. Сцепив пальцы, болтали мы о всяких пустяках — о погоде, фильмах, бывших приятелях. Трепался в основном я, Влада лишь вставляла словечко- другое, и вскоре я соображал, что ничего не слышу вокруг, погружаюсь в бесконечную нежность, которая вспыхнет и испепелит все мои гордые намерения, и при каждой встрече клялся себе прекратить игру, ничего хорошего не сулящую нам обоим, особенно мне, так как ей, сдается, ничего и не надо, лишь бы хоть изредка видеть меня, касаться руки и уводить на мгновение в выдуманную ею страну чудес. Иногда начинал я сомневаться в бескорыстной доброте Влады, уже не коварства ее опасаясь — не мог отделаться от впечатления, что мои слова, самые простые, опус
каются в непроницаемую глубину, откуда их невозможно извлечь, и там, не зависимые ни от моей, ни от ее воли, вобрав в себя что-то тяжелое и горькое, будут они пребывать до той поры, пока вдруг не всплывут на поверхность и не превратятся во вражеское оружие, в свидетельство против меня. И хотя вся ее глубина — насквозь просматриваемый мир простенькой девушки, я стоял подле, как на краю бездны, пытаясь оборвать нашу связь и чувствуя, что бессилен сделать это. Если бы Влада хоть что-нибудь потребовала... Ого! Тогда бы я без всякого стеснения прыгал от радости, возобновив отношения с Сальве...
Мимо громыхал поток, смывая следы Мейрунайте. Проносившиеся по шоссе грузовики, цистерны, междугородные автобусы без жалости обдавали меня грязью, и я тосковал неизвестно по чему, может, по простому человеческому целомудрию. Не по тому, которого лишает нас женщина, одаривая полнотой жизни или ее иллюзией... Давно уже говорю не то, что думаю, и делаю не то, что хотел бы, лишь то, что ведет к желанной цели, но в последнее время все чаще заносит в сторону, как на скользкой дороге автомобиль, которым управляет неопытная рука. Протарахтел рядом задрипанный "газик", швырнул в лицо ошметки жидкой грязи. По щеке течет липкая гадость, капает с подбородка. Лучше уж с головой нырнуть в грязь...
Было сухо и пыльно, грязь и себя, облепленного ею, я лишь воображал. Такие приступы стыда и самобичевания находят на меня с детства, правда, случается это не часто и без свидетелей, лишь наедине с самим собой. Помню, засиделся однажды у Дангуоле какой- то незнакомый дядька, и, когда я, набегавшись и проголодавшись, забарабанил в дверь, открыли не сразу. Проводив гостя, мать сунула мне плитку шоколада. Такого шоколада раньше у нас не было — ни она, ни отец не приносили, — обед Дангуоле не сварила, я был голоден, но шоколад этот есть не стал. Плитка пахла чем-то чужим, запретным. Запах словно прилип ко мне, не в состоянии отделаться от него, я сунул голову в крапиву, буйно разросшуюся у забора. Обожгло как огнем, и только тогда, всхлипывая и расчесывая горящие щеки, откусил от плитки... Может, и крапиву выдумал?.. Нет, крапива была — густые заросли на задворках, там, где земля усеяна обломками кирпичей и битыми бутылками. Дурачок ты мой, пропела Дангуоле, холодными ладонями остужая мои пошедшие пятнами щеки. Да, я был дурачком, а может, и сей час остаюсь им — не умещаюсь в собственной шкуре и пытаюсь смыть одними нечистотами другие.
Дома, наскоро проглотив кусок засохшей колбасы и напившись воды из крана, я растянулся на ковре. Услышал, а затем и увидел голубей, царапавших подоконник, несколько птиц ворковали в комнате — в оцинкованной клетке. Она была похожа на гроб, и мне захотелось освободить птиц. Едва приподнял крышку, к потолку взмыло что-то черное, растрепанное и закаркало, уже не голубь — ворона. Вслед за ней посыпались, разинув клювы и растопырив когти, черные клочья, ворон становилось все больше и больше, они били крыльями воздух, друг друга, мои руки, пытавшиеся захлопнуть крышку клетки. И вот уже эта черная, сотнями хриплых голосов галдящая туча пробивает потолок, и небо над ним становится черной, развороченной пашней, к которой устремляются орущие черные комья, даже мои крики превращаются в черные с растопыренными когтями страшилища...
Проснулся мокрый от пота. Откуда-то сверху, не видимый целиком, смотрел на меня забежавший домой на обеденный перерью отец. Не с подозрением, как привык последнее время, словно опасаясь очередного свинства с моей стороны, а как на беспризорного малыша, брошенного родителями на произвол судьбы. Около его носа, спускаясь к углу рта, подрагивала морщинка нежности. Скорее всего он заговорил бы сам с собой, тихонечко, думая, что я сплю, но я не утерпел, нагло выкрикнул:
— Карр! А мне приснилась стая ворон. Как ты объяснишь это с точки зрения медицины?
Отец пожал плечами и, стерев с лица покаянное выражение, начал раздеваться.
— Совсем обалдел — не привык спать днем, — пробормотал я.
За стеклом на подоконнике ворковала милая парочка светло-коричневых голубков, окно, я шуганул их, чтобы и духа не осталось. Владело мной отвратительное ощущение, будто ото всего, к чему я прикасаюсь даже во сне, исходит вороний смрад. А тут еще отец... Складывает свои штаны, будто невесть какую сложную операцию проделывает, словно от того, как они будут сложены, зависит судьба людей, попадающих в его руки. Уж он-то к своим рукам отвращения не испытывает, хотя они нередко и в крови
и в гное. И рубашку развешивает не как-нибудь, а застегивает воротничок — она от этого кажется свежее, Почему учили меня чисто, до скрипа кожи мыть руки и не учили чисто думать и чисто чувствовать? А может, еще не поздно? Может, плюнув на все, снова превратиться в мальчишку — уткнуться в колени этого человека и раствориться в его большой заботе, иной, чем моя?
Отец встал на цыпочки, будто пробуя воду, не слишком ли холодна, и в одних плавках нырнул в постель. Подбородок вскинулся к потолку, обмякшие руки протянулись вдоль тела, однако легкая дрожь, отмечающая обычно начало "заплыва", не пробежала по телу, он лежал с открытыми глазами, не стараясь прикинуться спящим, и я чувствовал, что виной тому мое дурацкое карканье.
— Что новенького? — осведомился он, зевая и тем самым не требуя откровенности.
— Как видишь, живу оседло.
~ Говори по-человечески.
— Ну, размышляю о горечи быстротекущего времени.
— Не надоело словоблудничать?
— Вначале было слово. Это сказано древними мудрецами. Ведь только благодаря мощи слов ушли мы от животных.
— Послушай, Ригас! А не поработать ли тебе летом? Нам санитары во как нужны.
— Подтирать кретинам задницы?
— А тебе не подтирали?
— Честно говоря, не очень переутомлялись при этом!
Мы перебрасывались словами, как на вокзальном перроне, где приходится бодренько кричать, чтобы заглушить соблазн сказать что-то очень тихо и с болью. После того как Дангуоле упорхнула, дом наш все больше становился похож на гудящий от топота ног перрон. Не согревала и она углов, но беспорядок, каждый раз заново учиняемый ею, объединял нас для молчаливого протеста. Сейчас жизнь наша текла не здесь, а среди чужих людей, и дому в своих мыслях мы уделяли совсем мало места.
— Теперь мой черед спрашивать.
— Прошу, — отец нисколечко не обрадовался.
— Этот твой пациент, Казюкенас... И часто ты с ним встречаешься?
— Встречаюсь, а что?
-Где?
— Он мой больной. Лежит после операции.
-Ну и?..
— Что тебя интересует?
— Многое. Скажем, почему Казюкенас, человек с положением и немалыми заслугами, обратился именно к тебе?
— Спроси у него.
— А все-таки?
— Один больной доверяет одному врачу, другой — другому. Все? Уже можно поспать?
Сна у него ни в одном глазу!
— Ха! А если это ваш звездный час, доктор Наримантас?
— Не смей! Слышишь? Запрещаю тебе соваться в мои дела!
Отец не изменил позы, однако твердые нотки в его голосе грозили, и не одному мне, а целой толпе каких- то настырных преследователей. Такие нотки я слышал от него мальцом, когда он крепко врезал мне за какой-то проступок, а потом, раскаявшись, отпустил вожжи. Так что я не очень испугался, но слух мой уже не услаждал афоризм по поводу "звездного часа". Ляпнул, ни о чем особенном не думая, так, чтобы малость завести, а получилось, словно приподнял уголок тяжелого занавеса. Что померещилось мне в таинственной закулисной пустоте, среди свисающих откуда-то канатов и тросов? Давно уже заметил: вырвавшееся невзначай слово звучит иногда, будто подсказанное кем-то другим, и ты не можешь заменить его более понятным или подходящим. Даже не сообразишь порой, почему не произнес этого слова намного раньше, ведь кто-то до тебя шевелил губами и совал кончик языка в щелочку между зубами. Ничего не понимаешь, а слова не вернешь, застрянет оно между тобой и собеседником, волнуя тайной, побуждая еще глубже заглянуть за пыльную темную завесу.
— Надеюсь, ты успешно таскаешь его ночные горшки...
Это было неудачной попыткой засыпать все шире расползающуюся между нами трещину.
— Разрешите доложить, доктор? — Рекус церемонно поклонился. На фоне залитого солнцем окна пала
ты проплыла лохматая голова ординатора, словно была она сама по себе, а туловище и ноги сами по себе.
— Успеете, успеете! Лучше бы окно открыли, задохнуться можно.
Гардину зашевелил горячий ветер. Рекус, возясь со шпингалетами, виновато пробубнил что-то, извиняясь за духоту. Наримантас не слушал. Он уже не думал о свежем воздухе, мысли его занимал Шаблин- скас, Пятрас Шаблинскас, 1924 года рождения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Сбежал с насыпи шоссе и широко зашагал к склону, иссеченному кривыми улочками окраины. Пригород еще долго дышал мне в затылок запахами сосен, травы и коров. Вдалеке, окруженная зелеными деревьями, виднелась островерхая крыша, не так давно перекрытая цветным шифером. Вилла Мейрунасов? Но в этот момент она нисколько не интересовала меня. Когда я оглянулся, шоколадная "Волга" разворачивалась. Через минуту она пронеслась мимо, прочертив на влажном асфальте две почти прямые линии. Мейрунайте пьянеет, только когда останавливается...
Почему же ты, Одиссей, так поспешно выбрался из машины, почему не в состоянии был усидеть там ни единого лишнего мгновения? Потому что тобой, пусть ты и уютненько устроился подле Сальвинии Мейрунайте, укачиваемый отличными рессорами и амортизаторами овладели противоречивые чувства. И уязвленное самолюбие, когда с остервенением сдираешь и сдираешь чуть подсохшую корочку с заживающей ранки, и радость оттого, что вновь связана столь многое сулившая тебе, но оборвавшаяся было ниточка, и страх опять почувствовать себя униженным, втоптанным в грязь... И стыд, жгучий стыд, ведь чуть-чуть не воспользовался пьяным телом Сальве — на щеках и шее остывали ее липкие прикосновения. Почему-то я был убежден — нет более отвратительного зрелища, чем пьяная женщина в объятиях мужчины. Привычка ощущать свои руки чистыми победила- и тут, однако разве не вскружило голову безумное желание взять это ленивое, податливое тело, превратить его в упругое, сопротивляющееся и в то же время стремящееся навстречу? Еще немного — и соблазнила бы? Одними нечистотами хотел смыть другие? Что- то в ней действительно нравилось — смелость, искреннее желание примирения... Шагая к городу, я чувствовал себя виноватым, словно сам заставил эту девушку пить. Она же по собственной воле опорожнила дома две рюмки, потом сама глотнула из фляги, а мне все мерещилась граненая стограммовая стопка — нынче уже не пьют из таких, — словно я сую Сальве наполненное горячими искрами толстое стекло, нетерпеливо подталкиваю ее руку к обмякшим губам. Как будто потому, что Сальвиния показалась мне изменившейся, а такая мне была не нужна, я решил напоить ее, чтобы ползала на четвереньках, пока не соизволю поднять. Опьянял словами, изображал ревнивца, нарочно поил, а потом, к пьяной, испытал отвращение... Это я знаю за собой, придумывать нечто невероятное — разогнавшуюся фантазию остановить нелегко! — но вызванную воображением боль испытываю на самом деле. Стыд подавлял все ощущения, и все-таки чувство неловкости перед Сальвинией было лишь малой толикой терзаний, охвативших меня, как зудящая боль, от макушки до кончиков пальцев. Я все еще встречался с Владой! Даже после того, как окончательно понял, что погиб по ее вине, что не выбраться мне из залитого грязью кювета на намеченную магистраль, прощайте, мечты и планы! Смеялся над собой, осуждал себя и... продолжал встречаться!
...И пылинки чужой никогда не взял, но мысли о том, что переживает вор, ухватив добычу, о чем думает, интересовали меня сызмала. И недели две после той нашей загородной прогулки я ощущал себя вором, нагло ухмылялся, чувствуя перехватывающий дыхание ужас. По некоторым признакам понял, что был у Влады первым. Запахло жертвой, попранной добродетелью и брачными церемониями. Не сомневался, теперь будет следовать за мной тенью, не желая отказываться от соблазна снова и снова видеть мою счастливую,
излучающую благодарность физиономию. Но когда не обнаружит на ней следов страха, хлынут жалобные упреки, польются трогательные воспоминания и, наконец, загремят угрозы. Мало ли есть девушек, готовых отдаться первому встречному, а потом взваливающих вину за это на все человечество, только не на собственное легкомыслие? Мне уже казалось, что в тот памятный день она по первому моему слову вырвала из стойки велосипед, зная, чем все кончится. Зная и желая этого! Чего стоит хотя бы ее падение на ровном месте? А жалобы и стоны из-за пустяковой царапины? И радость, когда, словно знаменем, размахивала она порванным чулком? Сомнений нет, подстроила ловушку; однако вся эта логичная цепочка обвинений против Влады не в силах была подавить страх, который заставлял меня нагличать и дома и в институте. Я спешил избавиться от остатков нежности, вел себя грубо и вызывающе — может, увидев меня таким, Влада разочаруется, отвяжется?
Когда же впервые после злополучного катания столкнулись мы лицом к лицу, разумеется, случайно — я избегал улиц и площадей, где пролегали обычные ее маршруты! — меня потрясло сияющее лицо Влады, будто съездили мы в волшебную страну, я не захотел там задерживаться, а она поселилась. Ухмылялся ей в глаза, давая понять, что мне смешна ее "великая жертва", но она не злилась и не смущалась. Радость без заискивания, без надежды вернуть... Обрадовалась, словно был я потерявшимся и найденным ребенком, которому угрожает в большом городе тысяча опасностей. А где же ее гордость? Сомнения? Страхи? Ведь я же был для нее первым и только что холодно дал понять, что искренне сожалею о случившемся. А на круглом скуластом личике светилось такое внимание к моей особе, такая озабоченность мною, что перехватило дыхание. Лица, подобные этому, помнились из детства, когда все вокруг, казалось, излучало нежность: слова, вещи, деревья. Давно поблекли, стерлись те лица, а Влада сияла, и не как призрак прошлого — живая, горячая, сквозь ситцевое ее платьице ощущал я тепло разбуженного мной тела. Снова охватило опьянение, такое памятное сладкой усталостью мышц, ни с чем другим не сравнимое. Кровь стучала в висках, горели кончики пальцев, я не слышал, что говорила Влада, видел только, как посверкивают крупные белые зубы, которые не успевала прикрыть вздернутая верхняя губа. Скорее всего рассказывала о своей работе, жаловалась на новое расписание лекций... Работала она продавщицей, и не где-нибудь — в мясном отделе гастронома, рубила мясо, — передернуло меня, но сообразил я это уже после того, как мы пришли в себя — в гараже, где покоились останки "Москвича", на вытащенном из него сиденье. Было тесно и неудобно, ноги упирались в стенку из гофрированного железа, оклеенную рваными плакатами. Я резко высвободился, а она доверчиво улыбалась, следы радостных слезинок поблескивали на лице, и снова все во мне ощетинилось: не новая ли ловушка эта абсолютная преданность, полнейшая, как в гипнотическом сне, покорность, словно она лишь бездумное, созданное для плотских радостей существо? Опять поднялась во мне угрюмая подозрительность — то вор, то обворованный, я снова ждал удара в спину или преследования неотвязчивой тени. Мучимый то ли укорами совести, то ли распаленным воображением — кто скажет, где кончается одно и начинается другое! — я вновь пускался по остывшим следам Влады. Искал ее подолгу, выдумывая множество препятствий — не мог заставить себя попросту спуститься в мясной отдел гастронома, расположенный в сводчатом подвале, словно, сойдя на несколько ступенек вниз, упал бы в собственных глазах! Вывеска гастронома, широкий тротуар перед ним, даже ближайший уличный переход действовали на меня, как удила на пугливую лошадь. Я ощущал во рту вкус укрощающего железа и взбрыкивал, безжалостно обвиняя во всем существо, которое о себе не думало, только обо мне.
"Какой ты добрый", — шептала она время от времени. Ну и пусть! Я же не говорил ей, что люблю, и не скажу. Сцепив пальцы, болтали мы о всяких пустяках — о погоде, фильмах, бывших приятелях. Трепался в основном я, Влада лишь вставляла словечко- другое, и вскоре я соображал, что ничего не слышу вокруг, погружаюсь в бесконечную нежность, которая вспыхнет и испепелит все мои гордые намерения, и при каждой встрече клялся себе прекратить игру, ничего хорошего не сулящую нам обоим, особенно мне, так как ей, сдается, ничего и не надо, лишь бы хоть изредка видеть меня, касаться руки и уводить на мгновение в выдуманную ею страну чудес. Иногда начинал я сомневаться в бескорыстной доброте Влады, уже не коварства ее опасаясь — не мог отделаться от впечатления, что мои слова, самые простые, опус
каются в непроницаемую глубину, откуда их невозможно извлечь, и там, не зависимые ни от моей, ни от ее воли, вобрав в себя что-то тяжелое и горькое, будут они пребывать до той поры, пока вдруг не всплывут на поверхность и не превратятся во вражеское оружие, в свидетельство против меня. И хотя вся ее глубина — насквозь просматриваемый мир простенькой девушки, я стоял подле, как на краю бездны, пытаясь оборвать нашу связь и чувствуя, что бессилен сделать это. Если бы Влада хоть что-нибудь потребовала... Ого! Тогда бы я без всякого стеснения прыгал от радости, возобновив отношения с Сальве...
Мимо громыхал поток, смывая следы Мейрунайте. Проносившиеся по шоссе грузовики, цистерны, междугородные автобусы без жалости обдавали меня грязью, и я тосковал неизвестно по чему, может, по простому человеческому целомудрию. Не по тому, которого лишает нас женщина, одаривая полнотой жизни или ее иллюзией... Давно уже говорю не то, что думаю, и делаю не то, что хотел бы, лишь то, что ведет к желанной цели, но в последнее время все чаще заносит в сторону, как на скользкой дороге автомобиль, которым управляет неопытная рука. Протарахтел рядом задрипанный "газик", швырнул в лицо ошметки жидкой грязи. По щеке течет липкая гадость, капает с подбородка. Лучше уж с головой нырнуть в грязь...
Было сухо и пыльно, грязь и себя, облепленного ею, я лишь воображал. Такие приступы стыда и самобичевания находят на меня с детства, правда, случается это не часто и без свидетелей, лишь наедине с самим собой. Помню, засиделся однажды у Дангуоле какой- то незнакомый дядька, и, когда я, набегавшись и проголодавшись, забарабанил в дверь, открыли не сразу. Проводив гостя, мать сунула мне плитку шоколада. Такого шоколада раньше у нас не было — ни она, ни отец не приносили, — обед Дангуоле не сварила, я был голоден, но шоколад этот есть не стал. Плитка пахла чем-то чужим, запретным. Запах словно прилип ко мне, не в состоянии отделаться от него, я сунул голову в крапиву, буйно разросшуюся у забора. Обожгло как огнем, и только тогда, всхлипывая и расчесывая горящие щеки, откусил от плитки... Может, и крапиву выдумал?.. Нет, крапива была — густые заросли на задворках, там, где земля усеяна обломками кирпичей и битыми бутылками. Дурачок ты мой, пропела Дангуоле, холодными ладонями остужая мои пошедшие пятнами щеки. Да, я был дурачком, а может, и сей час остаюсь им — не умещаюсь в собственной шкуре и пытаюсь смыть одними нечистотами другие.
Дома, наскоро проглотив кусок засохшей колбасы и напившись воды из крана, я растянулся на ковре. Услышал, а затем и увидел голубей, царапавших подоконник, несколько птиц ворковали в комнате — в оцинкованной клетке. Она была похожа на гроб, и мне захотелось освободить птиц. Едва приподнял крышку, к потолку взмыло что-то черное, растрепанное и закаркало, уже не голубь — ворона. Вслед за ней посыпались, разинув клювы и растопырив когти, черные клочья, ворон становилось все больше и больше, они били крыльями воздух, друг друга, мои руки, пытавшиеся захлопнуть крышку клетки. И вот уже эта черная, сотнями хриплых голосов галдящая туча пробивает потолок, и небо над ним становится черной, развороченной пашней, к которой устремляются орущие черные комья, даже мои крики превращаются в черные с растопыренными когтями страшилища...
Проснулся мокрый от пота. Откуда-то сверху, не видимый целиком, смотрел на меня забежавший домой на обеденный перерью отец. Не с подозрением, как привык последнее время, словно опасаясь очередного свинства с моей стороны, а как на беспризорного малыша, брошенного родителями на произвол судьбы. Около его носа, спускаясь к углу рта, подрагивала морщинка нежности. Скорее всего он заговорил бы сам с собой, тихонечко, думая, что я сплю, но я не утерпел, нагло выкрикнул:
— Карр! А мне приснилась стая ворон. Как ты объяснишь это с точки зрения медицины?
Отец пожал плечами и, стерев с лица покаянное выражение, начал раздеваться.
— Совсем обалдел — не привык спать днем, — пробормотал я.
За стеклом на подоконнике ворковала милая парочка светло-коричневых голубков, окно, я шуганул их, чтобы и духа не осталось. Владело мной отвратительное ощущение, будто ото всего, к чему я прикасаюсь даже во сне, исходит вороний смрад. А тут еще отец... Складывает свои штаны, будто невесть какую сложную операцию проделывает, словно от того, как они будут сложены, зависит судьба людей, попадающих в его руки. Уж он-то к своим рукам отвращения не испытывает, хотя они нередко и в крови
и в гное. И рубашку развешивает не как-нибудь, а застегивает воротничок — она от этого кажется свежее, Почему учили меня чисто, до скрипа кожи мыть руки и не учили чисто думать и чисто чувствовать? А может, еще не поздно? Может, плюнув на все, снова превратиться в мальчишку — уткнуться в колени этого человека и раствориться в его большой заботе, иной, чем моя?
Отец встал на цыпочки, будто пробуя воду, не слишком ли холодна, и в одних плавках нырнул в постель. Подбородок вскинулся к потолку, обмякшие руки протянулись вдоль тела, однако легкая дрожь, отмечающая обычно начало "заплыва", не пробежала по телу, он лежал с открытыми глазами, не стараясь прикинуться спящим, и я чувствовал, что виной тому мое дурацкое карканье.
— Что новенького? — осведомился он, зевая и тем самым не требуя откровенности.
— Как видишь, живу оседло.
~ Говори по-человечески.
— Ну, размышляю о горечи быстротекущего времени.
— Не надоело словоблудничать?
— Вначале было слово. Это сказано древними мудрецами. Ведь только благодаря мощи слов ушли мы от животных.
— Послушай, Ригас! А не поработать ли тебе летом? Нам санитары во как нужны.
— Подтирать кретинам задницы?
— А тебе не подтирали?
— Честно говоря, не очень переутомлялись при этом!
Мы перебрасывались словами, как на вокзальном перроне, где приходится бодренько кричать, чтобы заглушить соблазн сказать что-то очень тихо и с болью. После того как Дангуоле упорхнула, дом наш все больше становился похож на гудящий от топота ног перрон. Не согревала и она углов, но беспорядок, каждый раз заново учиняемый ею, объединял нас для молчаливого протеста. Сейчас жизнь наша текла не здесь, а среди чужих людей, и дому в своих мыслях мы уделяли совсем мало места.
— Теперь мой черед спрашивать.
— Прошу, — отец нисколечко не обрадовался.
— Этот твой пациент, Казюкенас... И часто ты с ним встречаешься?
— Встречаюсь, а что?
-Где?
— Он мой больной. Лежит после операции.
-Ну и?..
— Что тебя интересует?
— Многое. Скажем, почему Казюкенас, человек с положением и немалыми заслугами, обратился именно к тебе?
— Спроси у него.
— А все-таки?
— Один больной доверяет одному врачу, другой — другому. Все? Уже можно поспать?
Сна у него ни в одном глазу!
— Ха! А если это ваш звездный час, доктор Наримантас?
— Не смей! Слышишь? Запрещаю тебе соваться в мои дела!
Отец не изменил позы, однако твердые нотки в его голосе грозили, и не одному мне, а целой толпе каких- то настырных преследователей. Такие нотки я слышал от него мальцом, когда он крепко врезал мне за какой-то проступок, а потом, раскаявшись, отпустил вожжи. Так что я не очень испугался, но слух мой уже не услаждал афоризм по поводу "звездного часа". Ляпнул, ни о чем особенном не думая, так, чтобы малость завести, а получилось, словно приподнял уголок тяжелого занавеса. Что померещилось мне в таинственной закулисной пустоте, среди свисающих откуда-то канатов и тросов? Давно уже заметил: вырвавшееся невзначай слово звучит иногда, будто подсказанное кем-то другим, и ты не можешь заменить его более понятным или подходящим. Даже не сообразишь порой, почему не произнес этого слова намного раньше, ведь кто-то до тебя шевелил губами и совал кончик языка в щелочку между зубами. Ничего не понимаешь, а слова не вернешь, застрянет оно между тобой и собеседником, волнуя тайной, побуждая еще глубже заглянуть за пыльную темную завесу.
— Надеюсь, ты успешно таскаешь его ночные горшки...
Это было неудачной попыткой засыпать все шире расползающуюся между нами трещину.
— Разрешите доложить, доктор? — Рекус церемонно поклонился. На фоне залитого солнцем окна пала
ты проплыла лохматая голова ординатора, словно была она сама по себе, а туловище и ноги сами по себе.
— Успеете, успеете! Лучше бы окно открыли, задохнуться можно.
Гардину зашевелил горячий ветер. Рекус, возясь со шпингалетами, виновато пробубнил что-то, извиняясь за духоту. Наримантас не слушал. Он уже не думал о свежем воздухе, мысли его занимал Шаблин- скас, Пятрас Шаблинскас, 1924 года рождения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54