Ну ничего, скоро и я...
— Ты не сиди, ну попробуй, надо расходить ногу, и все будет в порядке, — почти ласково уговаривал он Владу, скрывая свое нетерпеливое раздражение.
Она сосредоточилась, успокоилась и, опершись руками о землю, уставилась на Ригаса глазами преданной собаки: что еще прикажет обожаемый хозяин? Ему претила эта преданность, словно он сам ползал перед ней на коленях. Послушная, согласная вынести что угодно, Влада попыталась переступить больной ногой, смело шагнула и тут же, охнув, присела.
— У, раззява! — вырвалось у него, и он как бы со стороны увидел свой искаженный злобной гримасой рот.
— Я тебя не держу. — Влада поняла течение его мыслей, почувствовала, как рвется он к дороге, над которой беззвучно проплывают огни фар, уютные и недостижимые. — Как-нибудь сама выберусь. Ты мне только палку...
— Я те дам палку!.. А ну ногу! — Он присел рядом, конечно, не сможет оставить ее одну, и не только потому, что ушибла колено сильнее, чем он предполагал. Что-то беззащитно-нежное и манящее проглядывало в ее улыбке, загадочно подрагивала вздернутая губа, свидетельствуя о чем-то спрятанном, о таинственной сути этой девчонки, впрочем, до сего момента суть эта нисколько его не занимала.
Влада усердно дула на распухшее колено, будто пыталась утихомирить расходившегося ребенка, уговорить его, успокоить, чтобы перестал капризничать. Их руки встретились, но на этот раз она не ухватилась за его помягчавшую, ставшую более ласковой, словно извиняющуюся, ладонь.
— Помоги до какой-нибудь крыши добраться и езжай.
— Какая еще крыша? Домик там... — Голос его дрогнул — спиной Ригас все время чувствовал этот садовый домик, уединенное укрытие, где сохранились еще следы пребывания людей, и их, эти следы, нетрудно оживить малой толикой собственного тепла.
— Домик так домик,. — смиренно согласилась она, и Ригаса неприятно кольнуло это равнодушие. Понятно еще, когда выпендривается Сальвиния, но чтобы Влада, едва окончившая школу простенькая продавщица?..
— Воображаешь, что мы на Северном полюсе? Фильмов насмотрелась? Вот брошу тебя, взвоешь от одиночества...
— Бога ради...
— А еще спортсменка, разрядница! Черт бы тебя взял! Неужели в новинку колено поцарапать?
Влада выпрямилась, сообразив, чего требует от нее потное, с заострившимися чертами лицо Ригаса, но тут же снова охнула и судорожно вцепилась в его плечо, он почувствовал горячую сильную руку, уже знакомый запах пота — петля, накинутая на шею, затягивалась все туже. Рывком поднял ее, Влада снова захихикала, и неясно было, от чего — то ли пытаясь скрыть, что ей неловко, то ли посмеиваясь над его бессильной злобой. Смех был глупый, бездумный и не прекращался все двадцать или тридцать метров, пока он, пошатываясь, брел к садовому домику, к этому сомнительному пристанищу с наполовину забитым окном. Ригас вышиб дверь ударом ноги, не выпуская из объятий свою неудобную, барахтающуюся ношу. И рта ей не заткнешь, и врезать как следует невозможно — руки заняты, она же вовсю использовала свое преимущество, все крепче прижимаясь к нему, душа смехом, руками и растрепанными, лезущими в рот волосами. Звякнула корзина, набитая пустыми бутылками, покатилось по полу тяжелое ведро в корке засохшей извести, щелкнула и ударилась о стену задетая ногой мышеловка, потом он наступил на щетку и чуть не грохнулся вместе с Владой. Из узкой кухоньки несло какой-то затхлостью, прокисшей едой, в комнату пробивался запах прелой картошки, наверное, сгноили в подполе. Табуретка, стоявшая у стола, развалилась, едва он попытался усадить на нее Владу. Девушка еще крепче сжала его шею. Наконец почти в полном мраке ткнулся он носком кеды в диван, зашуршал ворох застилавших его старых газет Вероятно, кто-то ютился здесь зимой, после того как хозяева перебрались в город, — еще сохранялся дух немытого тела.
Влада навзничь опрокинулась на диван, продолжая неопределенно посмеиваться. Все время знала, куда заведет их этот смех? Он заставил ее сесть, опустить больную ногу, чтобы между ними образовалась какая-то дистанция. Глаза привыкли к темноте Влада задрала юбку, отстегнула одной рукой чулок, другой все еще держалась за Ригаса, как бы боясь потерять его во мраке. Он покачнулся, чуть не упал на нее и резко отпрянул назад от колышущейся в темноте бесформенной массы, теперь до него доносилось только шумное дыхание девушки.
— Дверь закрою, — засуетился он, не зная, что же делать. Постоял на пороге. Ладони горели от прилива крови, стылый воздух не освежал головы и вздрагивающих от недавнего напряжения рук — Нет, пожалуй, пригоню велосипеды. — Он сообразил, что есть возможность выскользнуть из петли, так будет лучше для обоих, хотя этот смех боже, этот смех точно не Влада смеется, а какая-то страстно желанная незнакомка из того сна, сильно испугавшего его, когда впервые проснулась в душе тоска по женщине Стоя в дверном проеме, запрокинув голову, набирая в легкие воздух, он слышал сквозь шорох ветвей и шум отдаленной дороги, как за спиной, точно пере- шушукиваясь с кем-то, копошится Влада Что еще ей в голову взбрело — продолжая хихикать, стаскивает через голову юбку? Замерзнет! И не мог двинуться ни вперед, ни назад, шелест одежды, поскрипывание дивана отдавались в голове тяжкими ударами вызывавшими напряженную дрожь.
— Единственные мои чулки! — бездумно плескавшийся смех оборвался, раздалось обиженное
сопение. — В чем я теперь на лекции пойду?
Влада всхлипнула, и он понял, что она плачет, тихо-тихо плачет.
— Велосипеды надо... Как же велосипеды? — Он пытался ухватиться за эти велосипеды, как за соломинку, их никелированный холодный блеск, их материальность сразу разгонят наваждение, заставят обоих говорить, не вслушиваясь в тайный смысл произносимого, не отыскивая второго значения в том, что сказано и не сказано. Продолжая бормотать что-то о велосипедах — как бы не свистнули их какие-нибудь ловкачи! — он все ближе подвигался к непрекращающемуся всхлипыванию. Конечно, горькая обида из-за пропавшего трояка — чулки, вероятно, столько и стоили — была ему знакома с детских лет. Он разделял ее боль. Уткнулся коленом в диван, хотя и не собирался подходить так близко, тем более успокаивать — слова все еще были бы злыми, ранили бы еще сильнее. И она утихла, рыдания уже не сотрясали тела — словно этого, возвращения Ригаса, она и добивалась своими слезами. Когда же он, поверив, что слез больше не будет, надавил коленом на краешек дивана и сказал — полежи, мол, смотаюсь за велосипедами, она вдруг села и схватила его за руки.
Не отпускала, тянула к себе, диван, домик, весь мир накренились вдруг, стали скользкими, как обледеневший спуск с горы, стали проваливаться куда-то, и невозможно было остановиться, удержаться — в ушах завыл грозный ветер неотвратимости того, что совершалось помимо его воли. Только ее руки, большие, сильные, привыкшие к работе — успело мелькнуть у него в голове, — лишь эти руки заранее знали, куда все катится.
— И вот здесь больно, — пожаловалась она, и он задохнулся — его ладонь легла на ее грудь, мягкую и упругую, и под этой упругой плотью что-то бешено гремело, билось: "Неужели и грудью ударилась?" — подумал он испуганно и благодарно за то, что она не винит его — не предупредил, — а это чувство было самым опасным сейчас, самым ненужным в этом наваждении, но он уже не мог и не хотел сопротивляться. И в его груди тоже что-то громыхало, что-то с болью сжималось, будто и его хлестнуло той веткой; шуршали старые газеты, охали пружины дивана, оба ощущали себя нераздельным целым, хотя уголком своего всегда бодрствовавшего сознания Ригас, проклиная свою несдержанность, догадывался, что даже в это
необычное, впервые испытанное им мгновение он лжет самому себе...
— Мои единственные чулки! — весело пропела Влада, окружающее больше не проваливалось куда- то, в ушах не гремел зловещий ветер. Она прыгала на одной ноге — больное колено было перевязано какой-то тряпкой.
Светало, сквозь замызганные, проконопаченные грязной ватой оконца заглядывал серый, насупленный рассвет. И хотя веяло весной, Ригасу было гадко. Если же точнее, то весну всем своим существом чуяла Влада, а ему в ноздри бил запах ржавчины, словно покрывала она. не только прутья тех ворот, которые он растворил вчера, но и все вокруг — еще не распустившиеся почки и спящие кроны, поля и перелески, зябнущие под глухим, низко нависшим небом. В большой, крепкой, почти мужской руке Влады развевался, как победный флаг, драный чулок, и Ригаса болезненно кольнуло — это он потерпел поражение, он выброшен из седла в придорожную канаву, откуда теперь будет нелегко выкарабкаться.
— Мои единственные чулки! — звенела Влада, не подозревая, что ее радость звучит для него приговором.
Он явился сам — сам, в полном смысле этого слова, — изволил прибыть сюда, никем не понуждаемый, по собственному желанию; и, как все те, кто склонен преувеличивать значение собственной персоны и поступков, рассчитывал извлечь из этого некоторое преимущество, некую для себя пользу, какую именно, пока не знал; уже находясь здесь, он все еще, как могучее дерево, крепко цеплялся корнями за иную, куда более плодородную, взрастившую его почву, позволившую ему возвыситься над другими деревьями; у него даже в мыслях не было задерживаться тут, тем более попытаться пустить корни. Доставленный до парадного входа на черной "Волге", он величественным кивком отпустил пожилого импозантного шофера, тот понимающе прижал подбородок к - лацкану добротного пиджака, легко повернул руль и отвалил от тротуара.
Сверкнуло на солнце, разбрасывая зеркальным бампером зайчики, ставшее словно бы частью его существа, придававшее ему достоинство и силу персональное средство передвижения' и он шагнул к подъезду, нерешительно ноги в лакированных туфлях сорок четвертого размера на мягкой каучуковой подошве. Однако ему не пришлось долго топтаться в вестибюле, расспрашивать о том, куда и как идти: не успела закрыться за ним дверь, как услужливой тенью возник рядом главврач Чебрюнас, в его просторном кабинете посетителя уже ожидал целый синклит — терапевты, хирурги и даже профессор-консультант.
— Был слушок, ребята ваши — недурные мясники! — хохотнул Казюкенас — фамилия посетителя была Казюкенас, звали его Александрас, — это он шутил, как умеют шутить важные, не привыкшие стеснять себя в выражениях начальники, болезнь еще не прижала его, не высосала соков, болезни еще не было, хоть и набирала она силу где-то неподалеку, описывала вокруг грозные витки и втихомолку уже вгрызалась в этого крупного холеного мужчину, но, не схваченная еще за шиворот — не названная и в больничные книги не вписанная! — она как бы и не существовала вовсе. И посему Казюкенас шутил, как здоровый, случайно заглянувший сюда человек, щедро угощая всех сигаретами "Кэмел" — недавно возвратился из Англии. Да, потускнела ныне всесильная некогда владычица морей, но бифштексы там по-прежнему превосходные! Как вам кажется, профессор? Профессор год тому назад побывал в Копенгагене. А сыры? Сыры у датчан несравненные! Особенно под пиво... Ах, какое пиво! Посетитель не уступил: англичане на чем свет стоит клянут ирландцев, но пену с усов с удовольствием слизывают, ирландское пиво — вот это да! Хотя и в Дании тоже пиво дай боже... Врачи молчали, смущенно переглядывались, ворковал дуэт профессор — начальник: видно, -случалось им сталкиваться в иных сферах, где не принято сразу хватать быка за рога, где всему свое время...
Уложенный на клеенчатую кушетку — без пиджака и рубахи, с расстегнутыми штанами, — Казюкенас заметно сник: только что с апломбом рассказывал, какие у британцев пансионы для собак и кошек, а тут большой лоб бледнеет, губы синеют. Это еще не страх, это лишь его предвестники, страх только подкрадывается. Врачи, стоящие "над схваткой", хорошо распознают первые признаки этого страха: растерянный взгляд, слепо шарящие по столу пальцы. Покачнулся и поплыл куда-то пол, заколебались стены, даже стопка скоросшивателей на столе главврача и букет увядших цветов в вазе кажутся чем-то зловещим. Отныне этот интерьер — плохонькая мебелишка, марлевые занавески, простые конторские стулья — входит в его судьбу, переплетается с ней, как его новая черная "Волга", а может, еще теснее. И потом это унизительное лежание на холодной клеенке, когда все стоящие вокруг равнодушно смотрят не только на то место, где он ощущает боль, но и на обнаженную кожу живота и плеч, которая вдруг покрывается какими-то красноватыми пятнами. Обращался ли к дерматологу? А это что, стеклянный глаз? Еще в детстве потеряли? Жаль, жаль, но протез великолепный! Один из врачей быстрыми гибкими пальцами шарит по его телу, цепляется к каждому прыщику, шрамику: что, когда, почему? У самого лица чьи-то тяжелые руки с набухшими жилами, оттянутые карманы пахнущих карболкой халатов с подозрительными коричневыми пятнами — здесь больница, здесь режут живую плоть, здесь, конечно же, есть мертвецкая!.. Страх уже забрался внутрь, пустил корни, голос становится неуверенным, ломким, рассыпается на тысячи осколков, и уже, о чем бы ни говорили, словно складываешь эти осколки, а взгляд и дыхание — будто они не твои, будто кому-то другому принадлежат, опрокинутому на землю, бессильному, хотя это именно тебя будет ожидать у подъезда черная "Волга", а секретарша, едва ты переступишь порог кабинета, откупорит запотевшую бутылку боржоми. Ты стал таким же, как другие, нет, ниже других, мизернее всех собравшихся здесь, заискивающе поглядываешь им в глаза, с надеждой ждешь, когда же эти люди в халатах, только что почтительно улыбавшиеся и не смевшие перечить, избавят тебя от необычного, унизительного положения, но они медлят, обратившись в какие-то холодные, загадочные и равнодушные существа, даже знакомые ранее их фасы и профили обретают вдруг черты неких не от мира сего исполнителей воли рока. И лица эти непроницаемы, и слова таинственны, и молчание. Даже его замечательный глазной протез — не отличишь от живого глаза — не интересует их больше.
Зрелище довольно жестокое, вспомнит впоследствии Винцентас Наримантас, один из белых халатов: наблюдать, как некто, пронизываемый страхом, мельчает на глазах, как из большого начальника превращается в простого человека, не мнимо простого, свысока осыпающего присутствующих своими путевыми впечатлениями, которые никого, особенно в
этот момент, не интересуют, а в жалкое, полуголое, бессильное существо, лишившееся одной элементарной, всем необходимой вещи, которую, к сожалению, нигде невозможно приобрести, — здоровья. Об операции пока никто и не заикался, сначала всяческие исследования, рентген, кардиограммы, анализы, хотя в портфеле у него целая кипа этих медицинских бумажек; отличный заграничный портфель — замочки, "молнии", — но открывающие его пальцы дрожали, разве не так же дрожат они у тех, кто является сюда с простым четырехрублевым брезентовым портфельчиком местного производства? Знал бы хирург Наримантас, что ожидает Казюкенаса, не стоял бы над ним с холодно застывшим выражением лица, сразу говорящим, что все изменилось, что между бодрыми шутками Казюкенаса и его лихорадочными попытками сохранить присутствие духа — непреодолимая пропасть. Лишь профессор еще помнил, что Казюкенас не совсем рядовой пациент. Выстукивал его внимательно, долго, даже чересчур долго, приглашал и коллег пальпировать печень, все начинал и никак не мог закончить какой-то старый анекдот; призвав хирурга пощупать живот Казюкенаса, сразу его отталкивал и снова давил пальцами сам, пытаясь досказать анекдот. А на лице Казюкенаса все время, пока его ворочали и мяли, отражалось усилие не выдать себя, совладать со все растущим страхом, сдержаться, не захныкать, не запросить у "них того, чего они не могут ему дать; снисходительная улыбка застыла болезненной гримасой, путался, когда просили вдохнуть или выдохнуть, совсем потерялся в окружении этих неразговорчивых, суровых людей в одинаковых, не блещущих белизной халатах; какими же робкими бывают они в других местах — в учреждениях, на заседаниях, в гостиных, где он чувствовал себя как дома; а здесь действуют холодно, точно, расчетливо, не поверишь, что такой неприступный полубог может трусливо ежиться в приемной, выпрашивая более просторную квартиру для своей семьи, или неуверенно жаться к стенке в учительской, куда его вызвали из-за плохого поведения ребенка. Впрочем, они и не думали о разнице между его положением и своим, абсолютно забыли и знать не хотели, кто он — уважаемый товарищ Казюкенас или некий гражданин Пятренас, высокое должностное лицо или делопроизводитель в какой-то конторе, и почему пришел он сюда, хотя прикреплен к отличному лечебному учреждению, а ведь это было его козырем, думал с шиком метнуть его здесь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
— Ты не сиди, ну попробуй, надо расходить ногу, и все будет в порядке, — почти ласково уговаривал он Владу, скрывая свое нетерпеливое раздражение.
Она сосредоточилась, успокоилась и, опершись руками о землю, уставилась на Ригаса глазами преданной собаки: что еще прикажет обожаемый хозяин? Ему претила эта преданность, словно он сам ползал перед ней на коленях. Послушная, согласная вынести что угодно, Влада попыталась переступить больной ногой, смело шагнула и тут же, охнув, присела.
— У, раззява! — вырвалось у него, и он как бы со стороны увидел свой искаженный злобной гримасой рот.
— Я тебя не держу. — Влада поняла течение его мыслей, почувствовала, как рвется он к дороге, над которой беззвучно проплывают огни фар, уютные и недостижимые. — Как-нибудь сама выберусь. Ты мне только палку...
— Я те дам палку!.. А ну ногу! — Он присел рядом, конечно, не сможет оставить ее одну, и не только потому, что ушибла колено сильнее, чем он предполагал. Что-то беззащитно-нежное и манящее проглядывало в ее улыбке, загадочно подрагивала вздернутая губа, свидетельствуя о чем-то спрятанном, о таинственной сути этой девчонки, впрочем, до сего момента суть эта нисколько его не занимала.
Влада усердно дула на распухшее колено, будто пыталась утихомирить расходившегося ребенка, уговорить его, успокоить, чтобы перестал капризничать. Их руки встретились, но на этот раз она не ухватилась за его помягчавшую, ставшую более ласковой, словно извиняющуюся, ладонь.
— Помоги до какой-нибудь крыши добраться и езжай.
— Какая еще крыша? Домик там... — Голос его дрогнул — спиной Ригас все время чувствовал этот садовый домик, уединенное укрытие, где сохранились еще следы пребывания людей, и их, эти следы, нетрудно оживить малой толикой собственного тепла.
— Домик так домик,. — смиренно согласилась она, и Ригаса неприятно кольнуло это равнодушие. Понятно еще, когда выпендривается Сальвиния, но чтобы Влада, едва окончившая школу простенькая продавщица?..
— Воображаешь, что мы на Северном полюсе? Фильмов насмотрелась? Вот брошу тебя, взвоешь от одиночества...
— Бога ради...
— А еще спортсменка, разрядница! Черт бы тебя взял! Неужели в новинку колено поцарапать?
Влада выпрямилась, сообразив, чего требует от нее потное, с заострившимися чертами лицо Ригаса, но тут же снова охнула и судорожно вцепилась в его плечо, он почувствовал горячую сильную руку, уже знакомый запах пота — петля, накинутая на шею, затягивалась все туже. Рывком поднял ее, Влада снова захихикала, и неясно было, от чего — то ли пытаясь скрыть, что ей неловко, то ли посмеиваясь над его бессильной злобой. Смех был глупый, бездумный и не прекращался все двадцать или тридцать метров, пока он, пошатываясь, брел к садовому домику, к этому сомнительному пристанищу с наполовину забитым окном. Ригас вышиб дверь ударом ноги, не выпуская из объятий свою неудобную, барахтающуюся ношу. И рта ей не заткнешь, и врезать как следует невозможно — руки заняты, она же вовсю использовала свое преимущество, все крепче прижимаясь к нему, душа смехом, руками и растрепанными, лезущими в рот волосами. Звякнула корзина, набитая пустыми бутылками, покатилось по полу тяжелое ведро в корке засохшей извести, щелкнула и ударилась о стену задетая ногой мышеловка, потом он наступил на щетку и чуть не грохнулся вместе с Владой. Из узкой кухоньки несло какой-то затхлостью, прокисшей едой, в комнату пробивался запах прелой картошки, наверное, сгноили в подполе. Табуретка, стоявшая у стола, развалилась, едва он попытался усадить на нее Владу. Девушка еще крепче сжала его шею. Наконец почти в полном мраке ткнулся он носком кеды в диван, зашуршал ворох застилавших его старых газет Вероятно, кто-то ютился здесь зимой, после того как хозяева перебрались в город, — еще сохранялся дух немытого тела.
Влада навзничь опрокинулась на диван, продолжая неопределенно посмеиваться. Все время знала, куда заведет их этот смех? Он заставил ее сесть, опустить больную ногу, чтобы между ними образовалась какая-то дистанция. Глаза привыкли к темноте Влада задрала юбку, отстегнула одной рукой чулок, другой все еще держалась за Ригаса, как бы боясь потерять его во мраке. Он покачнулся, чуть не упал на нее и резко отпрянул назад от колышущейся в темноте бесформенной массы, теперь до него доносилось только шумное дыхание девушки.
— Дверь закрою, — засуетился он, не зная, что же делать. Постоял на пороге. Ладони горели от прилива крови, стылый воздух не освежал головы и вздрагивающих от недавнего напряжения рук — Нет, пожалуй, пригоню велосипеды. — Он сообразил, что есть возможность выскользнуть из петли, так будет лучше для обоих, хотя этот смех боже, этот смех точно не Влада смеется, а какая-то страстно желанная незнакомка из того сна, сильно испугавшего его, когда впервые проснулась в душе тоска по женщине Стоя в дверном проеме, запрокинув голову, набирая в легкие воздух, он слышал сквозь шорох ветвей и шум отдаленной дороги, как за спиной, точно пере- шушукиваясь с кем-то, копошится Влада Что еще ей в голову взбрело — продолжая хихикать, стаскивает через голову юбку? Замерзнет! И не мог двинуться ни вперед, ни назад, шелест одежды, поскрипывание дивана отдавались в голове тяжкими ударами вызывавшими напряженную дрожь.
— Единственные мои чулки! — бездумно плескавшийся смех оборвался, раздалось обиженное
сопение. — В чем я теперь на лекции пойду?
Влада всхлипнула, и он понял, что она плачет, тихо-тихо плачет.
— Велосипеды надо... Как же велосипеды? — Он пытался ухватиться за эти велосипеды, как за соломинку, их никелированный холодный блеск, их материальность сразу разгонят наваждение, заставят обоих говорить, не вслушиваясь в тайный смысл произносимого, не отыскивая второго значения в том, что сказано и не сказано. Продолжая бормотать что-то о велосипедах — как бы не свистнули их какие-нибудь ловкачи! — он все ближе подвигался к непрекращающемуся всхлипыванию. Конечно, горькая обида из-за пропавшего трояка — чулки, вероятно, столько и стоили — была ему знакома с детских лет. Он разделял ее боль. Уткнулся коленом в диван, хотя и не собирался подходить так близко, тем более успокаивать — слова все еще были бы злыми, ранили бы еще сильнее. И она утихла, рыдания уже не сотрясали тела — словно этого, возвращения Ригаса, она и добивалась своими слезами. Когда же он, поверив, что слез больше не будет, надавил коленом на краешек дивана и сказал — полежи, мол, смотаюсь за велосипедами, она вдруг села и схватила его за руки.
Не отпускала, тянула к себе, диван, домик, весь мир накренились вдруг, стали скользкими, как обледеневший спуск с горы, стали проваливаться куда-то, и невозможно было остановиться, удержаться — в ушах завыл грозный ветер неотвратимости того, что совершалось помимо его воли. Только ее руки, большие, сильные, привыкшие к работе — успело мелькнуть у него в голове, — лишь эти руки заранее знали, куда все катится.
— И вот здесь больно, — пожаловалась она, и он задохнулся — его ладонь легла на ее грудь, мягкую и упругую, и под этой упругой плотью что-то бешено гремело, билось: "Неужели и грудью ударилась?" — подумал он испуганно и благодарно за то, что она не винит его — не предупредил, — а это чувство было самым опасным сейчас, самым ненужным в этом наваждении, но он уже не мог и не хотел сопротивляться. И в его груди тоже что-то громыхало, что-то с болью сжималось, будто и его хлестнуло той веткой; шуршали старые газеты, охали пружины дивана, оба ощущали себя нераздельным целым, хотя уголком своего всегда бодрствовавшего сознания Ригас, проклиная свою несдержанность, догадывался, что даже в это
необычное, впервые испытанное им мгновение он лжет самому себе...
— Мои единственные чулки! — весело пропела Влада, окружающее больше не проваливалось куда- то, в ушах не гремел зловещий ветер. Она прыгала на одной ноге — больное колено было перевязано какой-то тряпкой.
Светало, сквозь замызганные, проконопаченные грязной ватой оконца заглядывал серый, насупленный рассвет. И хотя веяло весной, Ригасу было гадко. Если же точнее, то весну всем своим существом чуяла Влада, а ему в ноздри бил запах ржавчины, словно покрывала она. не только прутья тех ворот, которые он растворил вчера, но и все вокруг — еще не распустившиеся почки и спящие кроны, поля и перелески, зябнущие под глухим, низко нависшим небом. В большой, крепкой, почти мужской руке Влады развевался, как победный флаг, драный чулок, и Ригаса болезненно кольнуло — это он потерпел поражение, он выброшен из седла в придорожную канаву, откуда теперь будет нелегко выкарабкаться.
— Мои единственные чулки! — звенела Влада, не подозревая, что ее радость звучит для него приговором.
Он явился сам — сам, в полном смысле этого слова, — изволил прибыть сюда, никем не понуждаемый, по собственному желанию; и, как все те, кто склонен преувеличивать значение собственной персоны и поступков, рассчитывал извлечь из этого некоторое преимущество, некую для себя пользу, какую именно, пока не знал; уже находясь здесь, он все еще, как могучее дерево, крепко цеплялся корнями за иную, куда более плодородную, взрастившую его почву, позволившую ему возвыситься над другими деревьями; у него даже в мыслях не было задерживаться тут, тем более попытаться пустить корни. Доставленный до парадного входа на черной "Волге", он величественным кивком отпустил пожилого импозантного шофера, тот понимающе прижал подбородок к - лацкану добротного пиджака, легко повернул руль и отвалил от тротуара.
Сверкнуло на солнце, разбрасывая зеркальным бампером зайчики, ставшее словно бы частью его существа, придававшее ему достоинство и силу персональное средство передвижения' и он шагнул к подъезду, нерешительно ноги в лакированных туфлях сорок четвертого размера на мягкой каучуковой подошве. Однако ему не пришлось долго топтаться в вестибюле, расспрашивать о том, куда и как идти: не успела закрыться за ним дверь, как услужливой тенью возник рядом главврач Чебрюнас, в его просторном кабинете посетителя уже ожидал целый синклит — терапевты, хирурги и даже профессор-консультант.
— Был слушок, ребята ваши — недурные мясники! — хохотнул Казюкенас — фамилия посетителя была Казюкенас, звали его Александрас, — это он шутил, как умеют шутить важные, не привыкшие стеснять себя в выражениях начальники, болезнь еще не прижала его, не высосала соков, болезни еще не было, хоть и набирала она силу где-то неподалеку, описывала вокруг грозные витки и втихомолку уже вгрызалась в этого крупного холеного мужчину, но, не схваченная еще за шиворот — не названная и в больничные книги не вписанная! — она как бы и не существовала вовсе. И посему Казюкенас шутил, как здоровый, случайно заглянувший сюда человек, щедро угощая всех сигаретами "Кэмел" — недавно возвратился из Англии. Да, потускнела ныне всесильная некогда владычица морей, но бифштексы там по-прежнему превосходные! Как вам кажется, профессор? Профессор год тому назад побывал в Копенгагене. А сыры? Сыры у датчан несравненные! Особенно под пиво... Ах, какое пиво! Посетитель не уступил: англичане на чем свет стоит клянут ирландцев, но пену с усов с удовольствием слизывают, ирландское пиво — вот это да! Хотя и в Дании тоже пиво дай боже... Врачи молчали, смущенно переглядывались, ворковал дуэт профессор — начальник: видно, -случалось им сталкиваться в иных сферах, где не принято сразу хватать быка за рога, где всему свое время...
Уложенный на клеенчатую кушетку — без пиджака и рубахи, с расстегнутыми штанами, — Казюкенас заметно сник: только что с апломбом рассказывал, какие у британцев пансионы для собак и кошек, а тут большой лоб бледнеет, губы синеют. Это еще не страх, это лишь его предвестники, страх только подкрадывается. Врачи, стоящие "над схваткой", хорошо распознают первые признаки этого страха: растерянный взгляд, слепо шарящие по столу пальцы. Покачнулся и поплыл куда-то пол, заколебались стены, даже стопка скоросшивателей на столе главврача и букет увядших цветов в вазе кажутся чем-то зловещим. Отныне этот интерьер — плохонькая мебелишка, марлевые занавески, простые конторские стулья — входит в его судьбу, переплетается с ней, как его новая черная "Волга", а может, еще теснее. И потом это унизительное лежание на холодной клеенке, когда все стоящие вокруг равнодушно смотрят не только на то место, где он ощущает боль, но и на обнаженную кожу живота и плеч, которая вдруг покрывается какими-то красноватыми пятнами. Обращался ли к дерматологу? А это что, стеклянный глаз? Еще в детстве потеряли? Жаль, жаль, но протез великолепный! Один из врачей быстрыми гибкими пальцами шарит по его телу, цепляется к каждому прыщику, шрамику: что, когда, почему? У самого лица чьи-то тяжелые руки с набухшими жилами, оттянутые карманы пахнущих карболкой халатов с подозрительными коричневыми пятнами — здесь больница, здесь режут живую плоть, здесь, конечно же, есть мертвецкая!.. Страх уже забрался внутрь, пустил корни, голос становится неуверенным, ломким, рассыпается на тысячи осколков, и уже, о чем бы ни говорили, словно складываешь эти осколки, а взгляд и дыхание — будто они не твои, будто кому-то другому принадлежат, опрокинутому на землю, бессильному, хотя это именно тебя будет ожидать у подъезда черная "Волга", а секретарша, едва ты переступишь порог кабинета, откупорит запотевшую бутылку боржоми. Ты стал таким же, как другие, нет, ниже других, мизернее всех собравшихся здесь, заискивающе поглядываешь им в глаза, с надеждой ждешь, когда же эти люди в халатах, только что почтительно улыбавшиеся и не смевшие перечить, избавят тебя от необычного, унизительного положения, но они медлят, обратившись в какие-то холодные, загадочные и равнодушные существа, даже знакомые ранее их фасы и профили обретают вдруг черты неких не от мира сего исполнителей воли рока. И лица эти непроницаемы, и слова таинственны, и молчание. Даже его замечательный глазной протез — не отличишь от живого глаза — не интересует их больше.
Зрелище довольно жестокое, вспомнит впоследствии Винцентас Наримантас, один из белых халатов: наблюдать, как некто, пронизываемый страхом, мельчает на глазах, как из большого начальника превращается в простого человека, не мнимо простого, свысока осыпающего присутствующих своими путевыми впечатлениями, которые никого, особенно в
этот момент, не интересуют, а в жалкое, полуголое, бессильное существо, лишившееся одной элементарной, всем необходимой вещи, которую, к сожалению, нигде невозможно приобрести, — здоровья. Об операции пока никто и не заикался, сначала всяческие исследования, рентген, кардиограммы, анализы, хотя в портфеле у него целая кипа этих медицинских бумажек; отличный заграничный портфель — замочки, "молнии", — но открывающие его пальцы дрожали, разве не так же дрожат они у тех, кто является сюда с простым четырехрублевым брезентовым портфельчиком местного производства? Знал бы хирург Наримантас, что ожидает Казюкенаса, не стоял бы над ним с холодно застывшим выражением лица, сразу говорящим, что все изменилось, что между бодрыми шутками Казюкенаса и его лихорадочными попытками сохранить присутствие духа — непреодолимая пропасть. Лишь профессор еще помнил, что Казюкенас не совсем рядовой пациент. Выстукивал его внимательно, долго, даже чересчур долго, приглашал и коллег пальпировать печень, все начинал и никак не мог закончить какой-то старый анекдот; призвав хирурга пощупать живот Казюкенаса, сразу его отталкивал и снова давил пальцами сам, пытаясь досказать анекдот. А на лице Казюкенаса все время, пока его ворочали и мяли, отражалось усилие не выдать себя, совладать со все растущим страхом, сдержаться, не захныкать, не запросить у "них того, чего они не могут ему дать; снисходительная улыбка застыла болезненной гримасой, путался, когда просили вдохнуть или выдохнуть, совсем потерялся в окружении этих неразговорчивых, суровых людей в одинаковых, не блещущих белизной халатах; какими же робкими бывают они в других местах — в учреждениях, на заседаниях, в гостиных, где он чувствовал себя как дома; а здесь действуют холодно, точно, расчетливо, не поверишь, что такой неприступный полубог может трусливо ежиться в приемной, выпрашивая более просторную квартиру для своей семьи, или неуверенно жаться к стенке в учительской, куда его вызвали из-за плохого поведения ребенка. Впрочем, они и не думали о разнице между его положением и своим, абсолютно забыли и знать не хотели, кто он — уважаемый товарищ Казюкенас или некий гражданин Пятренас, высокое должностное лицо или делопроизводитель в какой-то конторе, и почему пришел он сюда, хотя прикреплен к отличному лечебному учреждению, а ведь это было его козырем, думал с шиком метнуть его здесь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54