Даря свою благосклонность кому попало, с каждым разом все больше отдаляясь от меня, она в то же время все сильнее разжигала мое стремление завоевать ее. Самоуничижение или отчаяние Сальве могло сыграть со мной злую шутку. Только не поддаваться жалости, не распускать нюни! На пути к цели, который я метафорически начертал для себя как широкую магистраль без ограничений скорости, запрещающих знаков и шлагбаумов, было рассыпано немало препятствий, и я чувствовал, главные из них все глубже пускают корни во мне самом.
— Заскочим за куревом?
Мы причалили к старинному особняку с потеками плюща на стенах. На широком и чистом, словно глинобитный пол, тротуаре не умещались каштаны, сплетение теней и ветвей вываливалось на мостовую, а по теплым тесаным камням как-то по-домашнему трусила полосатая кошка, приостанавливаясь в залитых солнцем прогалинах. Тихий островок между душными, набитыми ревущим транспортом артериями города заставил дрогнуть в сердце струнку, к которой давно уже не притрагивались. Как же звонко пела она, когда я скакал на дни рождения Сальве — их почему-то устраивали несколько раз в году. Каштаны в те времена были еще стройные, пряменькие и звенели высокой нотой ожидания, даже если ты и не прикасался к ним. И здесь тоже многое изменилось, как и на всем белом свете.
— Не заглянешь? — Сальве фыркнула. Что должна была выражать ее усмешка, неизвестно. Хлопнула дверцей, кинулась к подъезду.
— Эй! — окликнул я. Не удержался. Обрамленная прямоугольником мрака за распахнутой уже дверью, она недоуменно ожидала, не понимая, почему медлю. Я запер автомобиль, сжал в пальцах ключики, еще хранившие тепло ее руки. Если бы не я, так и оставила бы машину нараспашку, с ключом в гнезде зажигания — лезь, кому не лень, катайся! Беспечность ее возмущала и одновременно вызывала восхищение. Конечно, тот, кто опасается всего на свете, даже во сне видит воров, — раб вещей. Не собираюсь надевать на себя такие вериги; если когда-нибудь стану обладателем того, чего сейчас у меня нет, то сумею жить как следует, но вот эдак относиться к машине? Подбросил ключики вверх, пытаясь этим небрежным жестом отгородиться от плебейского своего поступка. Сальвиния, стоя в дверях, выжидающе смотрела на меня. Поймав связку, прицелился в раскидистую ветку каштана, не попал, пришлось наклоняться и поднимать. Взгляд Сальве буравил затылок. Вероятно, я довольно смешно выглядел, ползая на четвереньках. Чувствовал, что уменьшаюсь, таю в ее глазах, точно сделан из воска, а не из костей и мускулов, однако и то, что осталось от меня, владело необузданной силой, заключенной в связке ключиков: захоти я, и взревет дремлющий у тротуара зверь в полированной шкуре. Ради такого могущества можно было и унижение перетерпеть — ключики, врезавшиеся в ладонь, сулили уже не мгновенное опьянение. Постоял, крепко сжав кулак, чтобы вновь обрасти жесткой чешуей. — Держи! — Швырнул ей связку, теперь она вынуждена была ползать на чет
вереньках, послушная моему приказу. Наглый я ей нравился больше.
— Потом сам поведешь, ладно? — шепнула Сальве, точно не она срежиссировала всю эту интермедию с ключиками.
Как же настойчиво и упорно приходилось мне воевать с отцом за право пробежать по этой каштановой улочке, за счастье проскользнуть в старинную раму двери, за которой начинался другой, столь отличный от нашего мир. Но в одном отец был прав — дорогие подарки выделяли меня из других гостей своей нескромностью. Не следовало терять чувство меры. Оказываясь здесь, я всегда испытывал унижение.
Сальвиния, чувствуя мое недоверие и одновременно вызов этому дому, как когда-то, взяла за руку. Даже лестница тут была иной, чем у нас, чем во всех других домах: треснувшие мраморные плиты, перила в чугунных завитушках, ни щами, ни нафталином не пахло. Под визги Сальве вваливались мы в просторный холл — потолок с гипсовой лепниной, а из комнат, словно скрывали они тайну, веяло чем-то, что воспринимал я не обонянием или зрением, а самой кожей, кончиками пальцев, бешено бурлившей во мне надеждой, которая, разумеется, не скоро еще, но должна была осуществиться. Вероятнее всего это был запах, снова чувствую его, хотя исчезло уже то обжигающее нетерпение, будто опаздывал я на некое молниеносно краткое действо: пахнет благородным красным деревом, мореным дубом, навощенным паркетом, мягкими ворсистыми коврами и венецианской люстрой, мелодично позвякивающей, когда по улочке проезжают машины. Просторные старинные комнаты освещались огромными, симметрично расположенными окнами, но свет не рассеивал таинственности, ее коварное дыхание не слабело и при ярком сверкании люстры; лишь после того, как появлялась в комнате Сальве, чары теряли силу, наваждение исчезало. Поцелуйчики, дурашливая игра во взрослого мужчину, потягивающего винцо... Квартира адвоката Мейрунаса, отвоеванная у нового века, приговорившего было ее к ветшанию и гибели, обретает начало и конец — в ней пять комнат, если не считать одной полутемной, переделанной из кладовой, тут полно иных запахов: шуршат кожушками набившиеся сюда худые старики с глубоко запавшими глазами, вздыхают, всхлипывают какие-то бабы в платках... Тут теснятся правда и кривда, готовые перегрызть друг другу глотки, перенимающие обличье одна другой; зимой пахнет дымом буржуйки, которую топят чурками, а осенью — прелой, размокшей в грязи обувью. Эти грубые запахи врывались в пространство квартиры, заглушали порой ее благопристойные ароматы и не побеждали их окончательно лишь потому, что проворная и зоркая, как ворона, хозяйка дома — Мейрунене — немедленно захлопывала обитую черным дерматином дверцу, если какому- нибудь старику приходило в голову высунуть из-за нее свой костистый, иссушенный поисками справедливости нос. Сидите и ждите, прикрикнет, и ее приказ укрощал не только клиентов мужа, но и любопытных гостей дочери. В этом райском уголке существовало нечто инородное, скрываемое, постыдное, что неудобно было выставлять публично.
— И куда я их засунула, эти сигареты?! Поискал бы, Ригас!
Сальвиния сгребала с дивана подушечки, двигала с места на место фарфоровые статуэтки, на донышке пьедестала которых были изображены мечи — бессмертный герб Мейсена! — перебирала всякие безделушки, высыпанные из китайской, расписанной иероглифами вазы. Об этих антикварных раритетах нам охотно рассказывал сам Мейрунас, казавшийся подростком рядом с высокой женой и стройной дочерью. Когда он начинал говорить, все умолкали, забывали о его малопредставительной фигурке. В его груди прятался могучий голос, и было даже удивительно, почему Мейрунас не взрывается, когда молчит. Рассказывая, он осторожно, как обнаженного нерва, касался серебряной жилки, бегущей по черному дереву секретера, казалось, ее не было раньше — и лишь от его густого голоса ожила она, пустила веточки, расправила листочки. Голос этот возвращал жизнь и краски потертому персидскому ковру, бог весть каким образом попавшему под наше серое небо. Такой же голос громыхал за обитой дерматином дверью, разрубая чьи-то болезненные всхлипывания, словно разделывая на колоде тушу — отделяя первосортное мясо от второсортного, не забывая, разумеется, и себе оттяпать отборный кусочек.
— Что это ты как осенняя муха? Дома никого. Может, хлебнешь чего-нибудь, пока я тут вожусь?
Столик с напитками, как и в былые времена, только бутылок больше и они разнообразнее; перед тем как шмыгнуть в комнату для посетителей, где придется "рубить мясо", Мейрунас обычно опрокидывал для дезинфекции рюмку-другую: все эти старцы и бабы, безусловно, были вместилищем тьмы микробов. Неужели прокисшая каморка с истертой зипунами серой скамьей — основа того чудесного запаха, который, встречая тебя еще на улице, сопровождал из комнаты в комнату, до самой резиденции Сальве? И начало всего — заколдованная жаба, прядущая шелковую нить, — амбиция и алчность темных людишек? Сознавать это было неприятно, больно, словно обнаружил сальное пятно на белой одежде. Но скоро я привык к этим пятнам — они неизбежны, хорошо хоть, что пряжу жабы никто здесь не пересыпает нафталином, что достаток не душит, не разъедает, а превращается в роскошь, которой немногие умеют пользоваться со вкусом, правда, надоедлива порой воронья бдительность Мейрунене: не притащил ли ты часом какую-нибудь острую вещицу, чтобы царапать ее мебель?
— Выпьем, что ли? Ну как хочешь... А мне надо! — Время от времени Сальве сотрясала дрожь, как недавно у перекрестка; пролив на столик, она высосала рюмку.
Нет уж, даже взглядом ни до чего не дотронусь, чтобы не заныли старые обиды; глаза скользят по полировке, хрусталю, металлу, будто Мейрунасы вновь приманивают, собираются обмануть — подсунуть вместо тайны эрзац. Однако время, превратившее Сальве из милой, окутанной розовой романтической дымкой девочки в современную девицу, не коснулось сумеречного пространства больших комнат, не разрушило обаяния дремлющих в нем дорогих вещей — потемневшее дерево и патина, покрывшая бронзу, свидетельствовали о мудрости красоты. Главный ее союзник — непрекращающееся течение лет. Чутье подростка не обмануло — чудеса оставались прежними, манили невозможной, больно ранящей близостью.
— Какие у тебя еще зароки? — Сальвиния опрокинула вторую рюмку, она издевалась надо мной против воли — глаза умоляли не сердиться.
Мы снова неслись, оставив тихую, мощенную солнцем и тенями каштановую улицу. Куда летим, неизвестно, не договаривались, шло вроде бы какое- то испытание — и автомобиля, и моих прежних представлений, и наших взаимоотношений, почти полностью прерванных и возобновившихся, когда на
это никто уже не рассчитывал. Мою хмурую угрюмость подтачивало гордое удовлетворение — ишь как потакают! — и я старался не думать о последствиях, о продолжении. Боялся еще большего унижения, чем испытал весной? Не доверял своей ненависти к Сальве?
— Может, поведешь?
— Загнулись мои права.
— Для меня они действительны.
— В извозчики не нанимался.
— А что, недурная коробочка?
— Не "мерседес", но терпеть можно.
— Папочка ползает на старом "Москвиче". Эта ему слишком широка, боится бока ободрать.
— Да, эта погабаритнее. Такой комод...
— Комод, считаешь?
Мы не знали, о чем говорить, время пустой болтовни миновало, навалилось молчание, в котором каждый ощущал неискренность, страх перед новой возможной неудачей. Вдруг Сальвиния, махнув рукой на осторожность, спросила:
— У тебя так не бывало? А мне частенько ударяет в голову — сейчас трахнусь! Или в грузовик врежусь, или задавлю кого...
— Мейрунас откупится.
Она пропустила мимо ушей.
— Вот и нынче. Видела же я его, этот рефрижератор, но... Словно кто-то навалился и шепчет — жми, жми! Как на сеансе гипноза.
— А не запланировала ли ты сеанс?
Оба мы возвращались на злосчастный перекресток, точно оставили там горящий огонек, и, зло посопев, я попытался затоптать его:
— Давай жми, только без меня!
— Уже нет охоты. Уже нет. Ты спас меня! — Что, снова издевается? Нет, запели тормоза, на этот раз нажимали на них осторожно. — Садись за руль, я же вижу, у тебя руки чешутся! — Сквозь обломанные, не закрученные, как обычно, ресницы обжег меня взгляд, опьяненный скоростью, подзуживавший устроить гонки на автостраде — обойти всех до одного! Так умела стрелять глазами прежняя, не привыкшая смирять свои страсти Сальвиния, сбросившая твердые латы отрочества. Не дождавшись согласия, она нахмурилась.
Бежали мимо дома, топчущиеся на перекрестках группки пешеходов, готовые рвануть наперерез, но дорогу нам расчищал светофор, передавая эстафету следующему, мы мчались по зеленой волне. Приятно было покачиваться на похрустывающем от новизны сиденье, вслушиваясь уголком сознания в добродушный рокот мотора, полный сдержанной силы. Еще приятней было бы не считать себя обязанным за это удовольствие Сальве, не встречать в штыки каждое ее слово. Но возможность чувствовать себя независимым от уличной давки, от гомона прохожих, от серости и пыли внешнего мира все улучшала и улучшала настроение. Сальве погнала своего шоколадного зверя в гору, и мы взлетели над городом, над застывшими волнами черепичных крыш, желтых стен, над мешаниной колющих острыми шипами воспоминаний прошлого.
— Давненько не виделись, а, Ригас? — Девушка с лицом кинозвезды и скромной прической школьницы решительно свернула на загородное шоссе.
— Пятьдесят семь дней...
До конца жизни не забуду тот смешок, точно глотала она осколки льда и раздирать ими нёбо доставляло ей удовольствие! И свое тяжелое дыхание на велодорожке услышал, и пыхтение другой девушки, которой сейчас не было тут и чье имя даже в мыслях не произносил, хотя мы — не странно ли? — продолжали время от времени встречаться, и снова бешено неслись дла велосипеда, точно можно вдвоем убежать от самого себя, когда бесцельное бегство неизвестно куда и зачем уже ес*гь всплеск необузданной жизненной силы, не до конца объясненных разумом чьих-то, своих и чужих, желаний. А может, именно тогда и было хорошо? Может, ничего лучшего мне и не доведется испытать?
— В секцию не заглядываешь?
— Я не профессионал, чтоб из меня соки жать
— Ясно. Надоело с пацанами возиться?
Как осторожно коснулась Сальве темы велосек- ции, которую я хотел было извлечь на свет божий, но побаивался, право слово, побаивался, потому что бег велосипедов оборвался вдруг, как туго натянутая цепь, и, когда я еще не пришел в себя, когда в ушах еще свистел грозный ветер, случилось то, чего я до того мгновения никогда не испытывал, хотя знал про это все по рассказам приятелей, по книгам, фильмам, но не испытывал сам, своей плотью и кровью, случилось, а я не почувствовал радости — пространство вокруг съежилось, сжалось в угрожающий кулак, и я барахтался в нем, как мушка, увязшая в застывающем янтаре... И во всем виновата она, эта Сальве!
С ней было бы иначе, наша близость не столкнула бы меня в кювет с того запланированного пути, не превратила бы в червя, противного самому себе. С ней я остался бы свободным от жалких оков плоти.
— Курить! — Сальве зачмокала губами, едва подкрашенными, в весенних трещинках.
— У меня нету.
— Возьми там, — она ткнула в крышку "бардачка".
Сунул ей сигарету, теплые шершавые губы вздрогнули, словно хотели схватить мои пальцы. Мы вырвались из города, неслись навстречу островки сосен, за ними высились дома нового микрорайона. Куда мы летим? В летнюю резиденцию Мейрунасов? Ведь существует и вилла среди сосен — не скворечник в так называемом коллективном саду, двухэтажная, с центральным отоплением, водопроводом и т. д.
— Открой сумочку. Спички.
— Эту?
Открыл. В помятом носовом платочке блеснуло золото колечка, и еще два, с камушками, в боковом карманчике.
— Платок чистый, — усмехнулась она. — Не испачкаешься.
— К чему этот маскарад?
— Какой, Ригу тис?
— Ну, что ты вроде не ты, а...
— А кто? Ну говори, кто?
— ...Студенточка, живущая на стипендию?
— Ты был неглупым парнем, Ригас. Чего ж это взбрело тебе в голову, будто я украла "Волгу"?
— Где мне, я же не Омар Шариф! Для меня не обязательно распускать перышки.
— Ревнуешь?
— Мне надоело кататься.
— С тобой так приятно!
— Я же сказал тебе — не Шариф!
— Нет никакого Шарифа. Был, да сплыл...
— Пустой разговор. Останови!
— Выгнала. Как собаку, выгнала! Не веришь?
Не успел ответить — машина выехала на обочину, закипел под задними колесами мокрый гравий. Встали. Перед нами луг не луг, заброшенное футбольное полё. Тощая корова, отбрасывая мордой обрывки бумаги, выщипывала редкие пучки травы. Мимо, как пули, неизвестно, кем и в кого пущенные, со свистом проскакивали машины. На шею мне легла ее рука, в лицо ударило дыхание, пахнущее можжевельником. Джин!
Вот откуда "головокружение"!.. И как это я раньше не унюхал? Чудом не врезались в рефрижератор, по счастливой случайности не столкнули нас в кювет обгоняемые грузовики.
— Трусишь, мальчик? На, хлебни. — Навалившись мне на колени, она извлекла из "бардачка" пластмассовую флягу. — Ты возвратившийся Одиссей, надо отметить!
Я брезгливо отвел ее руку, отшвырнул как кусок теста.
— Заробел? Я и не знала, что ты такой маменькин сынок.
— Ты пьяна! Терпеть не могу пьяных, — пытался я отодвинуть её расслабленное тело.
— Дурачок! Послушал бы настоящих мужчин. Пьяные-то сговорчивее...
Удалось оттолкнуть. Плюхнулась на руль. С собранных в пучок волос соскочила стягивающая их резинка, и тяжелая темная волна упала на неестественно бледное лицо, белое как бумага. Сквозь пряди бессмысленно косили глаза: один смотрел на подошедшую к автомобилю корову, другой прямо на меня, пустой, холодный — нет, не стеклянный, а точно ямка в талом снегу, из которой только что брызнула вода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
— Заскочим за куревом?
Мы причалили к старинному особняку с потеками плюща на стенах. На широком и чистом, словно глинобитный пол, тротуаре не умещались каштаны, сплетение теней и ветвей вываливалось на мостовую, а по теплым тесаным камням как-то по-домашнему трусила полосатая кошка, приостанавливаясь в залитых солнцем прогалинах. Тихий островок между душными, набитыми ревущим транспортом артериями города заставил дрогнуть в сердце струнку, к которой давно уже не притрагивались. Как же звонко пела она, когда я скакал на дни рождения Сальве — их почему-то устраивали несколько раз в году. Каштаны в те времена были еще стройные, пряменькие и звенели высокой нотой ожидания, даже если ты и не прикасался к ним. И здесь тоже многое изменилось, как и на всем белом свете.
— Не заглянешь? — Сальве фыркнула. Что должна была выражать ее усмешка, неизвестно. Хлопнула дверцей, кинулась к подъезду.
— Эй! — окликнул я. Не удержался. Обрамленная прямоугольником мрака за распахнутой уже дверью, она недоуменно ожидала, не понимая, почему медлю. Я запер автомобиль, сжал в пальцах ключики, еще хранившие тепло ее руки. Если бы не я, так и оставила бы машину нараспашку, с ключом в гнезде зажигания — лезь, кому не лень, катайся! Беспечность ее возмущала и одновременно вызывала восхищение. Конечно, тот, кто опасается всего на свете, даже во сне видит воров, — раб вещей. Не собираюсь надевать на себя такие вериги; если когда-нибудь стану обладателем того, чего сейчас у меня нет, то сумею жить как следует, но вот эдак относиться к машине? Подбросил ключики вверх, пытаясь этим небрежным жестом отгородиться от плебейского своего поступка. Сальвиния, стоя в дверях, выжидающе смотрела на меня. Поймав связку, прицелился в раскидистую ветку каштана, не попал, пришлось наклоняться и поднимать. Взгляд Сальве буравил затылок. Вероятно, я довольно смешно выглядел, ползая на четвереньках. Чувствовал, что уменьшаюсь, таю в ее глазах, точно сделан из воска, а не из костей и мускулов, однако и то, что осталось от меня, владело необузданной силой, заключенной в связке ключиков: захоти я, и взревет дремлющий у тротуара зверь в полированной шкуре. Ради такого могущества можно было и унижение перетерпеть — ключики, врезавшиеся в ладонь, сулили уже не мгновенное опьянение. Постоял, крепко сжав кулак, чтобы вновь обрасти жесткой чешуей. — Держи! — Швырнул ей связку, теперь она вынуждена была ползать на чет
вереньках, послушная моему приказу. Наглый я ей нравился больше.
— Потом сам поведешь, ладно? — шепнула Сальве, точно не она срежиссировала всю эту интермедию с ключиками.
Как же настойчиво и упорно приходилось мне воевать с отцом за право пробежать по этой каштановой улочке, за счастье проскользнуть в старинную раму двери, за которой начинался другой, столь отличный от нашего мир. Но в одном отец был прав — дорогие подарки выделяли меня из других гостей своей нескромностью. Не следовало терять чувство меры. Оказываясь здесь, я всегда испытывал унижение.
Сальвиния, чувствуя мое недоверие и одновременно вызов этому дому, как когда-то, взяла за руку. Даже лестница тут была иной, чем у нас, чем во всех других домах: треснувшие мраморные плиты, перила в чугунных завитушках, ни щами, ни нафталином не пахло. Под визги Сальве вваливались мы в просторный холл — потолок с гипсовой лепниной, а из комнат, словно скрывали они тайну, веяло чем-то, что воспринимал я не обонянием или зрением, а самой кожей, кончиками пальцев, бешено бурлившей во мне надеждой, которая, разумеется, не скоро еще, но должна была осуществиться. Вероятнее всего это был запах, снова чувствую его, хотя исчезло уже то обжигающее нетерпение, будто опаздывал я на некое молниеносно краткое действо: пахнет благородным красным деревом, мореным дубом, навощенным паркетом, мягкими ворсистыми коврами и венецианской люстрой, мелодично позвякивающей, когда по улочке проезжают машины. Просторные старинные комнаты освещались огромными, симметрично расположенными окнами, но свет не рассеивал таинственности, ее коварное дыхание не слабело и при ярком сверкании люстры; лишь после того, как появлялась в комнате Сальве, чары теряли силу, наваждение исчезало. Поцелуйчики, дурашливая игра во взрослого мужчину, потягивающего винцо... Квартира адвоката Мейрунаса, отвоеванная у нового века, приговорившего было ее к ветшанию и гибели, обретает начало и конец — в ней пять комнат, если не считать одной полутемной, переделанной из кладовой, тут полно иных запахов: шуршат кожушками набившиеся сюда худые старики с глубоко запавшими глазами, вздыхают, всхлипывают какие-то бабы в платках... Тут теснятся правда и кривда, готовые перегрызть друг другу глотки, перенимающие обличье одна другой; зимой пахнет дымом буржуйки, которую топят чурками, а осенью — прелой, размокшей в грязи обувью. Эти грубые запахи врывались в пространство квартиры, заглушали порой ее благопристойные ароматы и не побеждали их окончательно лишь потому, что проворная и зоркая, как ворона, хозяйка дома — Мейрунене — немедленно захлопывала обитую черным дерматином дверцу, если какому- нибудь старику приходило в голову высунуть из-за нее свой костистый, иссушенный поисками справедливости нос. Сидите и ждите, прикрикнет, и ее приказ укрощал не только клиентов мужа, но и любопытных гостей дочери. В этом райском уголке существовало нечто инородное, скрываемое, постыдное, что неудобно было выставлять публично.
— И куда я их засунула, эти сигареты?! Поискал бы, Ригас!
Сальвиния сгребала с дивана подушечки, двигала с места на место фарфоровые статуэтки, на донышке пьедестала которых были изображены мечи — бессмертный герб Мейсена! — перебирала всякие безделушки, высыпанные из китайской, расписанной иероглифами вазы. Об этих антикварных раритетах нам охотно рассказывал сам Мейрунас, казавшийся подростком рядом с высокой женой и стройной дочерью. Когда он начинал говорить, все умолкали, забывали о его малопредставительной фигурке. В его груди прятался могучий голос, и было даже удивительно, почему Мейрунас не взрывается, когда молчит. Рассказывая, он осторожно, как обнаженного нерва, касался серебряной жилки, бегущей по черному дереву секретера, казалось, ее не было раньше — и лишь от его густого голоса ожила она, пустила веточки, расправила листочки. Голос этот возвращал жизнь и краски потертому персидскому ковру, бог весть каким образом попавшему под наше серое небо. Такой же голос громыхал за обитой дерматином дверью, разрубая чьи-то болезненные всхлипывания, словно разделывая на колоде тушу — отделяя первосортное мясо от второсортного, не забывая, разумеется, и себе оттяпать отборный кусочек.
— Что это ты как осенняя муха? Дома никого. Может, хлебнешь чего-нибудь, пока я тут вожусь?
Столик с напитками, как и в былые времена, только бутылок больше и они разнообразнее; перед тем как шмыгнуть в комнату для посетителей, где придется "рубить мясо", Мейрунас обычно опрокидывал для дезинфекции рюмку-другую: все эти старцы и бабы, безусловно, были вместилищем тьмы микробов. Неужели прокисшая каморка с истертой зипунами серой скамьей — основа того чудесного запаха, который, встречая тебя еще на улице, сопровождал из комнаты в комнату, до самой резиденции Сальве? И начало всего — заколдованная жаба, прядущая шелковую нить, — амбиция и алчность темных людишек? Сознавать это было неприятно, больно, словно обнаружил сальное пятно на белой одежде. Но скоро я привык к этим пятнам — они неизбежны, хорошо хоть, что пряжу жабы никто здесь не пересыпает нафталином, что достаток не душит, не разъедает, а превращается в роскошь, которой немногие умеют пользоваться со вкусом, правда, надоедлива порой воронья бдительность Мейрунене: не притащил ли ты часом какую-нибудь острую вещицу, чтобы царапать ее мебель?
— Выпьем, что ли? Ну как хочешь... А мне надо! — Время от времени Сальве сотрясала дрожь, как недавно у перекрестка; пролив на столик, она высосала рюмку.
Нет уж, даже взглядом ни до чего не дотронусь, чтобы не заныли старые обиды; глаза скользят по полировке, хрусталю, металлу, будто Мейрунасы вновь приманивают, собираются обмануть — подсунуть вместо тайны эрзац. Однако время, превратившее Сальве из милой, окутанной розовой романтической дымкой девочки в современную девицу, не коснулось сумеречного пространства больших комнат, не разрушило обаяния дремлющих в нем дорогих вещей — потемневшее дерево и патина, покрывшая бронзу, свидетельствовали о мудрости красоты. Главный ее союзник — непрекращающееся течение лет. Чутье подростка не обмануло — чудеса оставались прежними, манили невозможной, больно ранящей близостью.
— Какие у тебя еще зароки? — Сальвиния опрокинула вторую рюмку, она издевалась надо мной против воли — глаза умоляли не сердиться.
Мы снова неслись, оставив тихую, мощенную солнцем и тенями каштановую улицу. Куда летим, неизвестно, не договаривались, шло вроде бы какое- то испытание — и автомобиля, и моих прежних представлений, и наших взаимоотношений, почти полностью прерванных и возобновившихся, когда на
это никто уже не рассчитывал. Мою хмурую угрюмость подтачивало гордое удовлетворение — ишь как потакают! — и я старался не думать о последствиях, о продолжении. Боялся еще большего унижения, чем испытал весной? Не доверял своей ненависти к Сальве?
— Может, поведешь?
— Загнулись мои права.
— Для меня они действительны.
— В извозчики не нанимался.
— А что, недурная коробочка?
— Не "мерседес", но терпеть можно.
— Папочка ползает на старом "Москвиче". Эта ему слишком широка, боится бока ободрать.
— Да, эта погабаритнее. Такой комод...
— Комод, считаешь?
Мы не знали, о чем говорить, время пустой болтовни миновало, навалилось молчание, в котором каждый ощущал неискренность, страх перед новой возможной неудачей. Вдруг Сальвиния, махнув рукой на осторожность, спросила:
— У тебя так не бывало? А мне частенько ударяет в голову — сейчас трахнусь! Или в грузовик врежусь, или задавлю кого...
— Мейрунас откупится.
Она пропустила мимо ушей.
— Вот и нынче. Видела же я его, этот рефрижератор, но... Словно кто-то навалился и шепчет — жми, жми! Как на сеансе гипноза.
— А не запланировала ли ты сеанс?
Оба мы возвращались на злосчастный перекресток, точно оставили там горящий огонек, и, зло посопев, я попытался затоптать его:
— Давай жми, только без меня!
— Уже нет охоты. Уже нет. Ты спас меня! — Что, снова издевается? Нет, запели тормоза, на этот раз нажимали на них осторожно. — Садись за руль, я же вижу, у тебя руки чешутся! — Сквозь обломанные, не закрученные, как обычно, ресницы обжег меня взгляд, опьяненный скоростью, подзуживавший устроить гонки на автостраде — обойти всех до одного! Так умела стрелять глазами прежняя, не привыкшая смирять свои страсти Сальвиния, сбросившая твердые латы отрочества. Не дождавшись согласия, она нахмурилась.
Бежали мимо дома, топчущиеся на перекрестках группки пешеходов, готовые рвануть наперерез, но дорогу нам расчищал светофор, передавая эстафету следующему, мы мчались по зеленой волне. Приятно было покачиваться на похрустывающем от новизны сиденье, вслушиваясь уголком сознания в добродушный рокот мотора, полный сдержанной силы. Еще приятней было бы не считать себя обязанным за это удовольствие Сальве, не встречать в штыки каждое ее слово. Но возможность чувствовать себя независимым от уличной давки, от гомона прохожих, от серости и пыли внешнего мира все улучшала и улучшала настроение. Сальве погнала своего шоколадного зверя в гору, и мы взлетели над городом, над застывшими волнами черепичных крыш, желтых стен, над мешаниной колющих острыми шипами воспоминаний прошлого.
— Давненько не виделись, а, Ригас? — Девушка с лицом кинозвезды и скромной прической школьницы решительно свернула на загородное шоссе.
— Пятьдесят семь дней...
До конца жизни не забуду тот смешок, точно глотала она осколки льда и раздирать ими нёбо доставляло ей удовольствие! И свое тяжелое дыхание на велодорожке услышал, и пыхтение другой девушки, которой сейчас не было тут и чье имя даже в мыслях не произносил, хотя мы — не странно ли? — продолжали время от времени встречаться, и снова бешено неслись дла велосипеда, точно можно вдвоем убежать от самого себя, когда бесцельное бегство неизвестно куда и зачем уже ес*гь всплеск необузданной жизненной силы, не до конца объясненных разумом чьих-то, своих и чужих, желаний. А может, именно тогда и было хорошо? Может, ничего лучшего мне и не доведется испытать?
— В секцию не заглядываешь?
— Я не профессионал, чтоб из меня соки жать
— Ясно. Надоело с пацанами возиться?
Как осторожно коснулась Сальве темы велосек- ции, которую я хотел было извлечь на свет божий, но побаивался, право слово, побаивался, потому что бег велосипедов оборвался вдруг, как туго натянутая цепь, и, когда я еще не пришел в себя, когда в ушах еще свистел грозный ветер, случилось то, чего я до того мгновения никогда не испытывал, хотя знал про это все по рассказам приятелей, по книгам, фильмам, но не испытывал сам, своей плотью и кровью, случилось, а я не почувствовал радости — пространство вокруг съежилось, сжалось в угрожающий кулак, и я барахтался в нем, как мушка, увязшая в застывающем янтаре... И во всем виновата она, эта Сальве!
С ней было бы иначе, наша близость не столкнула бы меня в кювет с того запланированного пути, не превратила бы в червя, противного самому себе. С ней я остался бы свободным от жалких оков плоти.
— Курить! — Сальве зачмокала губами, едва подкрашенными, в весенних трещинках.
— У меня нету.
— Возьми там, — она ткнула в крышку "бардачка".
Сунул ей сигарету, теплые шершавые губы вздрогнули, словно хотели схватить мои пальцы. Мы вырвались из города, неслись навстречу островки сосен, за ними высились дома нового микрорайона. Куда мы летим? В летнюю резиденцию Мейрунасов? Ведь существует и вилла среди сосен — не скворечник в так называемом коллективном саду, двухэтажная, с центральным отоплением, водопроводом и т. д.
— Открой сумочку. Спички.
— Эту?
Открыл. В помятом носовом платочке блеснуло золото колечка, и еще два, с камушками, в боковом карманчике.
— Платок чистый, — усмехнулась она. — Не испачкаешься.
— К чему этот маскарад?
— Какой, Ригу тис?
— Ну, что ты вроде не ты, а...
— А кто? Ну говори, кто?
— ...Студенточка, живущая на стипендию?
— Ты был неглупым парнем, Ригас. Чего ж это взбрело тебе в голову, будто я украла "Волгу"?
— Где мне, я же не Омар Шариф! Для меня не обязательно распускать перышки.
— Ревнуешь?
— Мне надоело кататься.
— С тобой так приятно!
— Я же сказал тебе — не Шариф!
— Нет никакого Шарифа. Был, да сплыл...
— Пустой разговор. Останови!
— Выгнала. Как собаку, выгнала! Не веришь?
Не успел ответить — машина выехала на обочину, закипел под задними колесами мокрый гравий. Встали. Перед нами луг не луг, заброшенное футбольное полё. Тощая корова, отбрасывая мордой обрывки бумаги, выщипывала редкие пучки травы. Мимо, как пули, неизвестно, кем и в кого пущенные, со свистом проскакивали машины. На шею мне легла ее рука, в лицо ударило дыхание, пахнущее можжевельником. Джин!
Вот откуда "головокружение"!.. И как это я раньше не унюхал? Чудом не врезались в рефрижератор, по счастливой случайности не столкнули нас в кювет обгоняемые грузовики.
— Трусишь, мальчик? На, хлебни. — Навалившись мне на колени, она извлекла из "бардачка" пластмассовую флягу. — Ты возвратившийся Одиссей, надо отметить!
Я брезгливо отвел ее руку, отшвырнул как кусок теста.
— Заробел? Я и не знала, что ты такой маменькин сынок.
— Ты пьяна! Терпеть не могу пьяных, — пытался я отодвинуть её расслабленное тело.
— Дурачок! Послушал бы настоящих мужчин. Пьяные-то сговорчивее...
Удалось оттолкнуть. Плюхнулась на руль. С собранных в пучок волос соскочила стягивающая их резинка, и тяжелая темная волна упала на неестественно бледное лицо, белое как бумага. Сквозь пряди бессмысленно косили глаза: один смотрел на подошедшую к автомобилю корову, другой прямо на меня, пустой, холодный — нет, не стеклянный, а точно ямка в талом снегу, из которой только что брызнула вода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54