Ее похвала Владе ударила в голову Даже теперь, когда я ощущал за спиной крылышки, не переставала существовать Влада. Сальве должна была что-то переломить в себе, чтобы похвалить ее.
— Не нужна тебе свобода. — Она провела смычком по струнам, глухо забормотала виолончель, аккомпанируя ее деланному смеху.
— А что же?
— Ну к чему попусту языком трепать? Я тебе нужна. Сказать, почему связалась с Шарифом, как ты его
называешь, а до него и с другими? Меня с малых лет мучил кошмар...
— Не жажда?
— ...что не выйду замуж, останусь в старых девах! Руки-ноги слишком длинные... Груди казались маленькими. Лезла к мужикам от страха, что не заметят, пренебрегут...
— А теперь от счастья?
— От скуки, дурачок!
— А, плевать мне на все! Что бы ты запела, услышав, что я уезжаю?
Отнял у нее смычок, тронул струны, виолончель хрипло охнула. У меня самого вздрогнула спина от этого предостерегающего утробного стона.
— Цену набиваешь? — Долго катала Сальвиния шар, наконец нащупала точку равновесия и вскочила на него, опасно балансируя. Не могла понять, что меня вылепили заново и обожгли при более высокой температуре, но ощущала какую-то перемену. Смычком водит другой, сбросивший и сжегший старую шкуру и пока не нарастивший новой, даже трогательная мысль, что между ней и этим новым все могло быть иначе, не находит щелочки, чтобы пролезть в его душу. Сальвиния колола наглеца глазами, не решаясь, однако, проверить свои сомнения, чтобы не почувствовать себя побежденной — в ней не угас еще огонек гордости. — Едешь в летний лагерь? Будешь умолять профессора о прощении?
— А как же! Фирма Мейрунасов обязывает, хотя и простые смертные понавешали теперь стекляшек за во- семь-девять сотен... Не одни вы оригиналы! — Я легонько касаюсь смычком люстры, подвески тонко позвякивают.
— Не хочу тебя огорчать, но нашим стекляшкам триста лет, на них гербы Венеции. — Сальве виновато улыбается, чтобы я не обиделся. А я и не собираюсь!
— Аллилуя, аллилуя!
В то мгновение я действительно радовался, не сердцем — холодным рассудком. Стою под венецианской люстрой на бесценном ковре и не тону, роскошь, которая прежде заливала поверх головы, едва касается подошв. Как славно было бы прыгать по ее волнам, не боясь промочить ноги, не унижаясь. Увы.
— Не будь клоуном, хоть ты и Риголетто.
— Прощай, моя недостижимая Сальвиния! Постараюсь .
Потупилась, как побитая, когда я возвратил смычок.
«зал
Теперь очередь за Владой, надо расстаться с ней по- хорошему, как расстался с Сальве. Порвав с Сальвинией, я считал, что сделал доброе Владе, поэтому спокойно глазел на убогие витрины окраины, и не бесила меня уличная пробка, где надолго застряло такси. В цветочном киоске ухватил поникшие от жары гвоздики. Что тискаю их стебельки, Понял, только войдя в длинный, как туннель, двор. Как же ненавидел я все эти тесно сгрудившиеся домишки, грядки помидоров и огурцов подокнами, но сейчас ненависти не испытывал. Ощущал лишь величие собственного благородства по отношению к Владе — ведь моя женитьба на Мейрунате доставила бы ей боль. Не согласен торчать и у нее под боком, но Мейрунасы никакой выгоды из этого не извлекут — испаряюсь, не устояв перед солнцем другого континента!
Теперь я был наглухо закован в латы — и невзначай обретенной добродетели, и решимости отбросить все препятствия! — однако то, что Влада, когда я выманивал ее глазами из-под сени комнатных цветов, не бросилась ко мне, отозвалось болью в груди. Едва удержался, чтобы самому не подскочить, не заключить в объятия. Босая и неуклюжая, поливала она пеларгонию, высившуюся между петуниями, бегониями и кактусами. Я смотрел на широкие ее ступни, узловатые пальцы, и меня жег стыд. Недавно в толчее города я пытался украсить Владу чертополохом беременности, но ее состояние, как и мои намерения, еще витали тогда в нереальном мире. Теперь ступни, липшие к окрашенным в зеленый цвет доскам пола, а особенно отекшие, словно тестом облепленные щиколотки подтверждали то, что не смогла бы, желая развеселить гостя, отрицать даже она сама. Но Влада и не собиралась отрицать — возможно, из-за необратимой перемены, о которой свидетельствовали не лезущие в туфли ноги.
— Здравствуй, Ригас. Садись. — Она поставила крынку с водой на табурет и кивком указала на кресло возле круглого, покрытого вязаной скатеркой стола. В дешевой вазочке зеленого стекла лежали сухарики. Я продолжал стоять, ожидая неизвестно чего — злых упреков или радостных воплей. Влада же не тронулась с места, и это было неприятно, хотя заглушало мучительное чувство вины. Уже без 'страха, побуждаемый одним любопытством, уставился на ее одутловатое лицо. Не все в нем узнал, как будто она понемногу уничтожала себя, готовя место для неизвестных черт нового существа. Радость и боль не возникали больше у Влады в зависимости от перемены моего настроения, даже неожиданное вторжение не ошарашило. Поскольку она желала мне только хорошего, а то, что в ней зрело, по ее мнению, сулило лишь добро, Влада отдалась на волю времени: все уладится само собой, никого не обижая и не насилуя. Лучше, чем кому-то другому, было мне известно, сколь хрупка ее надежда. Не давая обостриться чувству вины, это знание доставляло мне боль — как обворованный, тосковал я не столько по пропавшей вещи, сколько возмущался самим воровством. Ах так, уже не нужен тебе? Ну посмотрим!..
Влажной землей, рыхлым черноземом пахнуло от ситцевого платья Влады, когда, шлепая по полу, она взяла привядшие гвоздики. Руки наши не встретились, и она не удивлялась, что я принес цветы, как будто заранее предвидела и посещение, и этот поникший букет.
— Гвоздики продают? — только и сказала она, и я не понял, что это означало: печаль по быстро пробежавшему лету или дань еще одному добру мира, кроме того, живущего в ней, под сердцем. Если и была тут похвала мне, то едва ощутимая, как будто более громкое слово может задуть надежду, струящуюся из нее сиянием, и в нее же возвращающуюся, не ожидающую ни от кого ни помощи, ни одобрения.
— Значит, здесь и живешь? — Пробирала сыроватая прохлада комнаты, застарелая, не зависящая ни от сезона, ни от погоды. Между двумя подоконниками, заставленными цветочными горшками, громоздился телевизор, покрытый тканым полотенцем, а вот и постели: железная кровать с никелированными шарами и разбухшая от подушек складная кроватка. Влада, наверное, спит на ней, подумал я, как будто это имело для меня какое-то значение. В головах в тяжелой бронзовой рамке висела картинка на темы из Священного писания, чуть дальше вереница семейных фотографий, на некоторых мелькала девочка в белом со свечкой В руке — не поймешь, Влада или кто-то другой.
Сыроватая прохлада проникала внутрь, холодными пальцами ощупывала сердце. Заслуги, которыми я бы мог похвастать, померкли от добропорядочности и загадочной простоты окружающего, противиться ему возможно было бы, только встав вверх ногами или заорав непотребную песенку. Пожалел, что не тяпнул для храбрости. Казалось, даже телевизор, заговори он, вещал бы тут мудро и тихо. Все, что претило мне, что презирал и ненавидел с детства, поражало здесь своей чистотой, вознесенной над суетой и мелочами Босые ступни Влады на поскрипывающей зеленой доске — существует ли нечто более высокое? Она тем временем рассказывала, как живет, и я услышал какую-то несуразицу — может, не по-литовски?
— Что, что? Не понимаю.
— Катаем, говорю, с хозяйкой, — спокойно повторила Влада, не заметив моего раздражения. — В магазин она пошла за покупками. Час убьет, пока вернется, ноги у нее больные. И снова будем катать. Люди приносят... Так и живем.
— Что? Что приносят? — сердито настаивал я, стараясь не сорваться на крик.
— Хозяйка? — Влада разматывала свою нить. — Хозяйка очень славная. Как мать или бабушка, К сессии заставляет готовиться. — Словно желая прикрыть от меня живот, сложила на нем руки.
— Не о хозяйке спрашиваю! Что те... эти...
— О людях? И люди хорошие. Иногда продукты приносят. Не управляемся...
— Что вы обе делаете? Что? Отвечай! — В остервенении я схватил Владу за руку.
— Что с тобой, Ригас? — Она высвободилась, осторожно, словно рука уже не принадлежала ей, прижала ее к бедру. — Катаем. Белье катаем. Ну гладим Скатерти, простыни, полотенца... Поди сюда, — ее ладонь несмело оторвалась от бедра, — покажу каток.
— В другой раз, в другой! Я спешу! Нам надо поговорить, пока хозяйка не пришла...
— Вот мы и говорим. Рассказал бы, как живешь... — Влада не желала терять свою ясность.
— Не бойся меня! — Я глухо рассмеялся, когда она спрятала руку за спиной. — Ты не должна меня бояться. Короче говоря, забудь все, что я наплел!
— Наплел? Ты? —Успокоившись за себя, она озаботилась мною, эта озабоченность все время присутствовала, просто на какое-то время была отодвинута в сторону.
— Наговорил тебе всякой чуши. Не сердись, Влада.
— Почему? Ты очень красиво говорил. — Она мечтательно улыбалась. — Ты же говорил... Влада — добрая, терпеливая, верная девушка. Самая добрая, самая терпеливая, самая верная в мире...
— Ха, не смеши!
— Все Катрины Денев, говорил ты, барахло по сравнению с моей девушкой. Что, неправда?
— Не фантазируй. Я не склеротик!
— И еще, Ригас, ты говорил... В один прекрасный день, говорил, я начну издеваться над своей девушкой, обижать ее, божиться, что не люблю, но ты, Влада, не верь! И я не верила, Ригас, и не верю, что бы ты со злости ни сказал... — Ее глаза подернулись туманом, но слезы не полились, только переступила распухшими ногами.
— К черту, уймись! — Я давно подозревал, что слова, которые вырвались непроизвольно, не исчезают, а погружаются в глубокий колодец, где ждут своего часа, как брошенные в воду вещественные доказательства. — Об аборте мы говорили, а не о Катрин Денев! Об аборте! — Кричать было незачем, Влада и так не обвиняла меня, я сам задел ворох старых слов, и они посыпались. — Не ругаться я пришел, а сказать... Забудь все, что я наболтал!
— Забыть? Почему забыть? — Ее, озаренную было светом воспоминаний, снова сковала тупость. Глаза стали меньше, нос распух — белесый блин вместо лица, пришлось бы надраивать, чтобы заблестело.
— Ну их, этих мясников... Не надо аборта! — Я пробел по горячему, в пятнах лбу тыльной стороной ладони, тем самым возвращая ей право растить живот. — Я ничего не требовал, и ты не давала согласия... Ясно?
— Ясно, как же неясно! — мой благородный жест ее не удивил и не обрадовал. — Ты просто шутил, Ригас, когда предлагал...
— Замолчи! — Кровь прилила к голове, наполнила сжавшиеся кулаки.
— А может, и не шутил. — Она была снисходительна ко мне, как к упрямому ребенку. — Чтобы мне потом пальцев не грызть... Ты вел себя как мужчина, Ригас. Мужчины иначе не могут.
Что она, тупица, колода для разделки мяса? Топор рубит и рубит, летят осколки костей, руки в кровь ранят, а она не бережется, подбивает еще яростнее махать топором. Не собирался скидывать маску спасителя, которая давала возможность устоять против милого бескорыстного существа, но не утерпел:
— За волосы бы потащил. Врачи отказали... Вот почему такой добренький!
Лицо Влады прикрыла мерцающая тень цветка, казалось, в белесом овале закипит ненависть, однако, когда она выпрямилась, глаза смотрели спокойно.
— Не ты ругаешься, нет. — Она немного помедлила, не решаясь продолжать. — Мать сказала бы дьявол Она истово верующая. У нее во всем дьявол виноват, как будто нету плохих людей. Но и среди них много одиноких, несчастных. И ты, Ригас, из таких несчастных... Может, я потому тебя и полюбила
— Цветы и скиландисы — вперед - выкрикнул я дурашливым фальцетом.
— Однажды ты проговорился, Ригас. Как бы я, твой мучитель, ни поступил — это сказал ты тогда.. Каким бы отвратным наглецом ни показался другим.. Лишь ты одна знаешь истинного меня .Ни отец, ни мать — ты, Влада. — И она посветлела, вспоминая мой бред. — Как рука? Зажила?
— Вот она, рука! — Я задрал ей подбородок пальцем, из-за которого мы оба столько напереживались.
Влада зажмурилась, следом за бледной улыбкой поплыла вверх ее вздернутая губа.
— Исчезаю на неделю. Дед свалился Некому воды подать. Воспаление легких, а ему за восемьдесят. — Историю эту я сочинил тут же, не сходя с места. — Скоро снова увидимся, и тогда...
Влада все еще стояла, зажмурившись, подняв вверх лицо, словно вслушиваясь в такие лживые и одновременно искренние, никогда не слышанные ею слова.
— Не рада, что я?..
— Рада. Но не нужно обещаний.
— Соскучусь по тебе чертовски! Как только поправится дедушка... Жди!
— Сто лет буду ждать, Ригас, но обещаний не нужно.
В новую ложь Влада не поверила. Не хватило сил обманывать себя? Иссякло ее бесконечное терпение? А может, уже приближалась к той черте, за которой ложь и правда не играют никакой роли?
Пеларгония на подоконнике, каток. Господи, какая гадость! И ее слепую веру ненавижу И безверие... И себя!
Метнулся в прихожую. Чтобы смелее выскочить в темноту, которая придавила, словно солнце померкло навеки, пнул пустое ведро. Загремело, загрохотало, однако дверь не распахнулась, голос Влады не позвал назад. Вернулся быт я, испугавшись вечного мрака?
Такси летело с безумной скоростью, остатки солнца окрашивали землю, воду, воздух. В вышине парил аист, розовый, словно фламинго; крутой склон, акселератор выжат до отказа, птица вдруг чернеет, как сунутая в пруд головешка. Я зажмурился, аист продолжал парить на розовых крыльях. Деталь, ха!. Природа издевалась над недозрелым, попранным моим призванием Когда мы свернули на большак, навалилась тьма, деревья стали гуще, пространство плотнее, почудилось не в холмы, а прямо в небо упираются световые столбы фар. А мрак, заткнув лобовое стекло глыбой антрацита, противится нашему бешеному стремлению вперед, туда, где, возможно, пруды и купы деревьев еще стоят в розовом солнце. Когда водитель, матерясь, бросил машину в сторону от внезапно выросшей на дороге черной массы — грузовика без габаритных огней, мне пришло в голову, что это и есть пытающаяся остановить меня сила.
Однако никто не остановил, я должен был молнией ударить в школу-восьмилетку возле озера, и вот, наконец, ока — сквозь поредевшую аллею засветлел поднос озера Грабы, дубы, заросли тростника у берегов, скорее всего, с дикими утками, все словно специально создано для их фильма — не сомневаюсь, превосходного фильма1 — но не для моих трансконтинентальных надежд Я выбрался из такси в полночь, в глухой тишине, во мраке и сам себе показался страшным, хотя на мне был обыкновенный костюм. Под черными раскидистыми деревьями толпилась техника второй половины двадцатого века, конные грабли и лихтваген. В окнах горел свет, здесь еще не спали. Дангуоле Римшайте-Наримантене застал я в символической позе: сжавшись в комочек, за узкой школьной партой, парик напялен криво, в руке молоток. Видимо, не в первый и не в последний раз собирала вещички, увезенные весной из дому рюкзак стоял незастегнутый — не хватило пороху сунуть туда молоток... Будто бы и не работала, не бегала, не носилась все время, пока мы не виделись, а только сидела вот так, неудобно втиснувшись за парту, прижавшись щекой к твердой доске. Она превратилась в собственную тень, являла собой воплощенную безнадежность, словно фигура из гипса или бронзы. Подойдя, отнял у нее молоток, Дангуоле простонала, словно я вытащил нож из раны.
— Слышишь? И как можно — целую ночь! — Она подняла голову с горячечными невидящими глазами и снова уронила ее на парту
За дверью, в соседнем классе, визжал магнитофон, доносились пьяные голоса мужчины и женщины.
— Кто там?
— Он... Он и эта девка. Безобразничают.
— Кто он?
— Доморощенный гений... Антониоки из Пагелавы... Бугай племенной, кольцо в нос — и водить на цепи! А девка... Дважды два сосчитать не может, кусок теста, а нацелилась на режиссера!.. Я, как мать, о ней заботилась, по всей Литве разыскивала, конфетами за свой счет откармливала... Господи, какая же я дура!
— А кто она?
— Стелла? Проститутка! И ругается, и водку, как мужик, хлещет. Ничего, скоро надоест ему, вылетит из группы — шлюхи-то ненадолго... Но я? Как могла я поверить в него? Обманул, так подло обманул! Сценарий его режиссерский переписала — двух слов связать не может!.. За водкой бегала, чтобы только не закатился в городок и не запил на неделю, ведь график! Рубашки его вонючие стирала. Как крепостная! Эти девки стирать не станут, нет! И во имя чего?
Ожидал, что услышу нечто подобное, даже представлял себе, как все началось и кончилось, однако был потрясен. Не режиссером, известным бабником, который забавлялся за дверью с девицей, — собственной матерью, преступно принесшей себя в жертву. И во имя чего?
Да-да, во имя чего? Хотелось завыть. Кинулась бы на шею фиглярствующему мальчишке — сначала я так и предполагал!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
— Не нужна тебе свобода. — Она провела смычком по струнам, глухо забормотала виолончель, аккомпанируя ее деланному смеху.
— А что же?
— Ну к чему попусту языком трепать? Я тебе нужна. Сказать, почему связалась с Шарифом, как ты его
называешь, а до него и с другими? Меня с малых лет мучил кошмар...
— Не жажда?
— ...что не выйду замуж, останусь в старых девах! Руки-ноги слишком длинные... Груди казались маленькими. Лезла к мужикам от страха, что не заметят, пренебрегут...
— А теперь от счастья?
— От скуки, дурачок!
— А, плевать мне на все! Что бы ты запела, услышав, что я уезжаю?
Отнял у нее смычок, тронул струны, виолончель хрипло охнула. У меня самого вздрогнула спина от этого предостерегающего утробного стона.
— Цену набиваешь? — Долго катала Сальвиния шар, наконец нащупала точку равновесия и вскочила на него, опасно балансируя. Не могла понять, что меня вылепили заново и обожгли при более высокой температуре, но ощущала какую-то перемену. Смычком водит другой, сбросивший и сжегший старую шкуру и пока не нарастивший новой, даже трогательная мысль, что между ней и этим новым все могло быть иначе, не находит щелочки, чтобы пролезть в его душу. Сальвиния колола наглеца глазами, не решаясь, однако, проверить свои сомнения, чтобы не почувствовать себя побежденной — в ней не угас еще огонек гордости. — Едешь в летний лагерь? Будешь умолять профессора о прощении?
— А как же! Фирма Мейрунасов обязывает, хотя и простые смертные понавешали теперь стекляшек за во- семь-девять сотен... Не одни вы оригиналы! — Я легонько касаюсь смычком люстры, подвески тонко позвякивают.
— Не хочу тебя огорчать, но нашим стекляшкам триста лет, на них гербы Венеции. — Сальве виновато улыбается, чтобы я не обиделся. А я и не собираюсь!
— Аллилуя, аллилуя!
В то мгновение я действительно радовался, не сердцем — холодным рассудком. Стою под венецианской люстрой на бесценном ковре и не тону, роскошь, которая прежде заливала поверх головы, едва касается подошв. Как славно было бы прыгать по ее волнам, не боясь промочить ноги, не унижаясь. Увы.
— Не будь клоуном, хоть ты и Риголетто.
— Прощай, моя недостижимая Сальвиния! Постараюсь .
Потупилась, как побитая, когда я возвратил смычок.
«зал
Теперь очередь за Владой, надо расстаться с ней по- хорошему, как расстался с Сальве. Порвав с Сальвинией, я считал, что сделал доброе Владе, поэтому спокойно глазел на убогие витрины окраины, и не бесила меня уличная пробка, где надолго застряло такси. В цветочном киоске ухватил поникшие от жары гвоздики. Что тискаю их стебельки, Понял, только войдя в длинный, как туннель, двор. Как же ненавидел я все эти тесно сгрудившиеся домишки, грядки помидоров и огурцов подокнами, но сейчас ненависти не испытывал. Ощущал лишь величие собственного благородства по отношению к Владе — ведь моя женитьба на Мейрунате доставила бы ей боль. Не согласен торчать и у нее под боком, но Мейрунасы никакой выгоды из этого не извлекут — испаряюсь, не устояв перед солнцем другого континента!
Теперь я был наглухо закован в латы — и невзначай обретенной добродетели, и решимости отбросить все препятствия! — однако то, что Влада, когда я выманивал ее глазами из-под сени комнатных цветов, не бросилась ко мне, отозвалось болью в груди. Едва удержался, чтобы самому не подскочить, не заключить в объятия. Босая и неуклюжая, поливала она пеларгонию, высившуюся между петуниями, бегониями и кактусами. Я смотрел на широкие ее ступни, узловатые пальцы, и меня жег стыд. Недавно в толчее города я пытался украсить Владу чертополохом беременности, но ее состояние, как и мои намерения, еще витали тогда в нереальном мире. Теперь ступни, липшие к окрашенным в зеленый цвет доскам пола, а особенно отекшие, словно тестом облепленные щиколотки подтверждали то, что не смогла бы, желая развеселить гостя, отрицать даже она сама. Но Влада и не собиралась отрицать — возможно, из-за необратимой перемены, о которой свидетельствовали не лезущие в туфли ноги.
— Здравствуй, Ригас. Садись. — Она поставила крынку с водой на табурет и кивком указала на кресло возле круглого, покрытого вязаной скатеркой стола. В дешевой вазочке зеленого стекла лежали сухарики. Я продолжал стоять, ожидая неизвестно чего — злых упреков или радостных воплей. Влада же не тронулась с места, и это было неприятно, хотя заглушало мучительное чувство вины. Уже без 'страха, побуждаемый одним любопытством, уставился на ее одутловатое лицо. Не все в нем узнал, как будто она понемногу уничтожала себя, готовя место для неизвестных черт нового существа. Радость и боль не возникали больше у Влады в зависимости от перемены моего настроения, даже неожиданное вторжение не ошарашило. Поскольку она желала мне только хорошего, а то, что в ней зрело, по ее мнению, сулило лишь добро, Влада отдалась на волю времени: все уладится само собой, никого не обижая и не насилуя. Лучше, чем кому-то другому, было мне известно, сколь хрупка ее надежда. Не давая обостриться чувству вины, это знание доставляло мне боль — как обворованный, тосковал я не столько по пропавшей вещи, сколько возмущался самим воровством. Ах так, уже не нужен тебе? Ну посмотрим!..
Влажной землей, рыхлым черноземом пахнуло от ситцевого платья Влады, когда, шлепая по полу, она взяла привядшие гвоздики. Руки наши не встретились, и она не удивлялась, что я принес цветы, как будто заранее предвидела и посещение, и этот поникший букет.
— Гвоздики продают? — только и сказала она, и я не понял, что это означало: печаль по быстро пробежавшему лету или дань еще одному добру мира, кроме того, живущего в ней, под сердцем. Если и была тут похвала мне, то едва ощутимая, как будто более громкое слово может задуть надежду, струящуюся из нее сиянием, и в нее же возвращающуюся, не ожидающую ни от кого ни помощи, ни одобрения.
— Значит, здесь и живешь? — Пробирала сыроватая прохлада комнаты, застарелая, не зависящая ни от сезона, ни от погоды. Между двумя подоконниками, заставленными цветочными горшками, громоздился телевизор, покрытый тканым полотенцем, а вот и постели: железная кровать с никелированными шарами и разбухшая от подушек складная кроватка. Влада, наверное, спит на ней, подумал я, как будто это имело для меня какое-то значение. В головах в тяжелой бронзовой рамке висела картинка на темы из Священного писания, чуть дальше вереница семейных фотографий, на некоторых мелькала девочка в белом со свечкой В руке — не поймешь, Влада или кто-то другой.
Сыроватая прохлада проникала внутрь, холодными пальцами ощупывала сердце. Заслуги, которыми я бы мог похвастать, померкли от добропорядочности и загадочной простоты окружающего, противиться ему возможно было бы, только встав вверх ногами или заорав непотребную песенку. Пожалел, что не тяпнул для храбрости. Казалось, даже телевизор, заговори он, вещал бы тут мудро и тихо. Все, что претило мне, что презирал и ненавидел с детства, поражало здесь своей чистотой, вознесенной над суетой и мелочами Босые ступни Влады на поскрипывающей зеленой доске — существует ли нечто более высокое? Она тем временем рассказывала, как живет, и я услышал какую-то несуразицу — может, не по-литовски?
— Что, что? Не понимаю.
— Катаем, говорю, с хозяйкой, — спокойно повторила Влада, не заметив моего раздражения. — В магазин она пошла за покупками. Час убьет, пока вернется, ноги у нее больные. И снова будем катать. Люди приносят... Так и живем.
— Что? Что приносят? — сердито настаивал я, стараясь не сорваться на крик.
— Хозяйка? — Влада разматывала свою нить. — Хозяйка очень славная. Как мать или бабушка, К сессии заставляет готовиться. — Словно желая прикрыть от меня живот, сложила на нем руки.
— Не о хозяйке спрашиваю! Что те... эти...
— О людях? И люди хорошие. Иногда продукты приносят. Не управляемся...
— Что вы обе делаете? Что? Отвечай! — В остервенении я схватил Владу за руку.
— Что с тобой, Ригас? — Она высвободилась, осторожно, словно рука уже не принадлежала ей, прижала ее к бедру. — Катаем. Белье катаем. Ну гладим Скатерти, простыни, полотенца... Поди сюда, — ее ладонь несмело оторвалась от бедра, — покажу каток.
— В другой раз, в другой! Я спешу! Нам надо поговорить, пока хозяйка не пришла...
— Вот мы и говорим. Рассказал бы, как живешь... — Влада не желала терять свою ясность.
— Не бойся меня! — Я глухо рассмеялся, когда она спрятала руку за спиной. — Ты не должна меня бояться. Короче говоря, забудь все, что я наплел!
— Наплел? Ты? —Успокоившись за себя, она озаботилась мною, эта озабоченность все время присутствовала, просто на какое-то время была отодвинута в сторону.
— Наговорил тебе всякой чуши. Не сердись, Влада.
— Почему? Ты очень красиво говорил. — Она мечтательно улыбалась. — Ты же говорил... Влада — добрая, терпеливая, верная девушка. Самая добрая, самая терпеливая, самая верная в мире...
— Ха, не смеши!
— Все Катрины Денев, говорил ты, барахло по сравнению с моей девушкой. Что, неправда?
— Не фантазируй. Я не склеротик!
— И еще, Ригас, ты говорил... В один прекрасный день, говорил, я начну издеваться над своей девушкой, обижать ее, божиться, что не люблю, но ты, Влада, не верь! И я не верила, Ригас, и не верю, что бы ты со злости ни сказал... — Ее глаза подернулись туманом, но слезы не полились, только переступила распухшими ногами.
— К черту, уймись! — Я давно подозревал, что слова, которые вырвались непроизвольно, не исчезают, а погружаются в глубокий колодец, где ждут своего часа, как брошенные в воду вещественные доказательства. — Об аборте мы говорили, а не о Катрин Денев! Об аборте! — Кричать было незачем, Влада и так не обвиняла меня, я сам задел ворох старых слов, и они посыпались. — Не ругаться я пришел, а сказать... Забудь все, что я наболтал!
— Забыть? Почему забыть? — Ее, озаренную было светом воспоминаний, снова сковала тупость. Глаза стали меньше, нос распух — белесый блин вместо лица, пришлось бы надраивать, чтобы заблестело.
— Ну их, этих мясников... Не надо аборта! — Я пробел по горячему, в пятнах лбу тыльной стороной ладони, тем самым возвращая ей право растить живот. — Я ничего не требовал, и ты не давала согласия... Ясно?
— Ясно, как же неясно! — мой благородный жест ее не удивил и не обрадовал. — Ты просто шутил, Ригас, когда предлагал...
— Замолчи! — Кровь прилила к голове, наполнила сжавшиеся кулаки.
— А может, и не шутил. — Она была снисходительна ко мне, как к упрямому ребенку. — Чтобы мне потом пальцев не грызть... Ты вел себя как мужчина, Ригас. Мужчины иначе не могут.
Что она, тупица, колода для разделки мяса? Топор рубит и рубит, летят осколки костей, руки в кровь ранят, а она не бережется, подбивает еще яростнее махать топором. Не собирался скидывать маску спасителя, которая давала возможность устоять против милого бескорыстного существа, но не утерпел:
— За волосы бы потащил. Врачи отказали... Вот почему такой добренький!
Лицо Влады прикрыла мерцающая тень цветка, казалось, в белесом овале закипит ненависть, однако, когда она выпрямилась, глаза смотрели спокойно.
— Не ты ругаешься, нет. — Она немного помедлила, не решаясь продолжать. — Мать сказала бы дьявол Она истово верующая. У нее во всем дьявол виноват, как будто нету плохих людей. Но и среди них много одиноких, несчастных. И ты, Ригас, из таких несчастных... Может, я потому тебя и полюбила
— Цветы и скиландисы — вперед - выкрикнул я дурашливым фальцетом.
— Однажды ты проговорился, Ригас. Как бы я, твой мучитель, ни поступил — это сказал ты тогда.. Каким бы отвратным наглецом ни показался другим.. Лишь ты одна знаешь истинного меня .Ни отец, ни мать — ты, Влада. — И она посветлела, вспоминая мой бред. — Как рука? Зажила?
— Вот она, рука! — Я задрал ей подбородок пальцем, из-за которого мы оба столько напереживались.
Влада зажмурилась, следом за бледной улыбкой поплыла вверх ее вздернутая губа.
— Исчезаю на неделю. Дед свалился Некому воды подать. Воспаление легких, а ему за восемьдесят. — Историю эту я сочинил тут же, не сходя с места. — Скоро снова увидимся, и тогда...
Влада все еще стояла, зажмурившись, подняв вверх лицо, словно вслушиваясь в такие лживые и одновременно искренние, никогда не слышанные ею слова.
— Не рада, что я?..
— Рада. Но не нужно обещаний.
— Соскучусь по тебе чертовски! Как только поправится дедушка... Жди!
— Сто лет буду ждать, Ригас, но обещаний не нужно.
В новую ложь Влада не поверила. Не хватило сил обманывать себя? Иссякло ее бесконечное терпение? А может, уже приближалась к той черте, за которой ложь и правда не играют никакой роли?
Пеларгония на подоконнике, каток. Господи, какая гадость! И ее слепую веру ненавижу И безверие... И себя!
Метнулся в прихожую. Чтобы смелее выскочить в темноту, которая придавила, словно солнце померкло навеки, пнул пустое ведро. Загремело, загрохотало, однако дверь не распахнулась, голос Влады не позвал назад. Вернулся быт я, испугавшись вечного мрака?
Такси летело с безумной скоростью, остатки солнца окрашивали землю, воду, воздух. В вышине парил аист, розовый, словно фламинго; крутой склон, акселератор выжат до отказа, птица вдруг чернеет, как сунутая в пруд головешка. Я зажмурился, аист продолжал парить на розовых крыльях. Деталь, ха!. Природа издевалась над недозрелым, попранным моим призванием Когда мы свернули на большак, навалилась тьма, деревья стали гуще, пространство плотнее, почудилось не в холмы, а прямо в небо упираются световые столбы фар. А мрак, заткнув лобовое стекло глыбой антрацита, противится нашему бешеному стремлению вперед, туда, где, возможно, пруды и купы деревьев еще стоят в розовом солнце. Когда водитель, матерясь, бросил машину в сторону от внезапно выросшей на дороге черной массы — грузовика без габаритных огней, мне пришло в голову, что это и есть пытающаяся остановить меня сила.
Однако никто не остановил, я должен был молнией ударить в школу-восьмилетку возле озера, и вот, наконец, ока — сквозь поредевшую аллею засветлел поднос озера Грабы, дубы, заросли тростника у берегов, скорее всего, с дикими утками, все словно специально создано для их фильма — не сомневаюсь, превосходного фильма1 — но не для моих трансконтинентальных надежд Я выбрался из такси в полночь, в глухой тишине, во мраке и сам себе показался страшным, хотя на мне был обыкновенный костюм. Под черными раскидистыми деревьями толпилась техника второй половины двадцатого века, конные грабли и лихтваген. В окнах горел свет, здесь еще не спали. Дангуоле Римшайте-Наримантене застал я в символической позе: сжавшись в комочек, за узкой школьной партой, парик напялен криво, в руке молоток. Видимо, не в первый и не в последний раз собирала вещички, увезенные весной из дому рюкзак стоял незастегнутый — не хватило пороху сунуть туда молоток... Будто бы и не работала, не бегала, не носилась все время, пока мы не виделись, а только сидела вот так, неудобно втиснувшись за парту, прижавшись щекой к твердой доске. Она превратилась в собственную тень, являла собой воплощенную безнадежность, словно фигура из гипса или бронзы. Подойдя, отнял у нее молоток, Дангуоле простонала, словно я вытащил нож из раны.
— Слышишь? И как можно — целую ночь! — Она подняла голову с горячечными невидящими глазами и снова уронила ее на парту
За дверью, в соседнем классе, визжал магнитофон, доносились пьяные голоса мужчины и женщины.
— Кто там?
— Он... Он и эта девка. Безобразничают.
— Кто он?
— Доморощенный гений... Антониоки из Пагелавы... Бугай племенной, кольцо в нос — и водить на цепи! А девка... Дважды два сосчитать не может, кусок теста, а нацелилась на режиссера!.. Я, как мать, о ней заботилась, по всей Литве разыскивала, конфетами за свой счет откармливала... Господи, какая же я дура!
— А кто она?
— Стелла? Проститутка! И ругается, и водку, как мужик, хлещет. Ничего, скоро надоест ему, вылетит из группы — шлюхи-то ненадолго... Но я? Как могла я поверить в него? Обманул, так подло обманул! Сценарий его режиссерский переписала — двух слов связать не может!.. За водкой бегала, чтобы только не закатился в городок и не запил на неделю, ведь график! Рубашки его вонючие стирала. Как крепостная! Эти девки стирать не станут, нет! И во имя чего?
Ожидал, что услышу нечто подобное, даже представлял себе, как все началось и кончилось, однако был потрясен. Не режиссером, известным бабником, который забавлялся за дверью с девицей, — собственной матерью, преступно принесшей себя в жертву. И во имя чего?
Да-да, во имя чего? Хотелось завыть. Кинулась бы на шею фиглярствующему мальчишке — сначала я так и предполагал!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54