А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Или, подчиняясь неведомому зову, очертя голову несется куда-то, как семнадцатилетняя? Задумала совершить некий вольт, перед которым померкнут предыдущие? Я все больше дивился ей, все сильнее ощущал нашу схожесть; если уж на то пошло, следовало бы мне самому уложить ее рюкзачок, а не втихомолку подсказывать ей разные ходы... Что я сызмала, вначале неосознанно, презирал в этой женщине, так это необдуманные сальто-мортале ее действий и мыслей, которые смущали мой душевный покой. То и дело приходилось смотреть на нее, словно на какой-то световой эффект, неизвестно, на каких физических законах основанный и потому неповторимый. Теперь же, вдоволь налюбовавшись тупой мордой Виктораса, на которой интеллект отпечатал единственную морщинку, я чуть ли не с восхищением глядел на приятное и умное лицо Дангуоле, одухотворенное новой идеей. Пусть эта идея испарится от первого же утреннего луча или царапанья отцовского ключа в двери. А уж тем более рассыпался бы весь ее замысел, скажи я хоть словечко поперек. Да, у меня были такие слова, я держал их, как камень за пазухой. Не заикнется о том треклятом золотом браслете — смолчу.
— Я все взвесила. Меня ждут в экспедиции. Я просто обязана, сын... Не могу, и все!
Слова-то какие! Небудничные и не ко мне обращенные, к тем — непонимающим, завидующим, их, может, и в помине нет, выдумала себе враждебно кишащий муравейник, "Экспедиция" — можно подумать, не местных киношников в захолустный городок занесло, а исследователей на Северный полюс, и она, Дангуоле Римшайте-Наримантене, летит спасать затерявшихся во льдах людей.
— Наримантас не поймет. Он неисправимый эгоист. Но ты, Ригас... Я задыхаюсь. Меня просто убивает эта тишина, бездействие. Жиреть стала, представляешь? Старая, жирная... Брр!
Губы мои расползлись толстой гусеницей, ненавидел я эту свою гнусную привычку — нахально улыбаться, когда следовало бы грустить, если не плакать.
— Не думай, сынок, я прекрасно понимаю все возможные последствия своего шага, — она загорелась, как солнечный лучик, и это было очаровательно, не лепет самооправдания, а вот эта ее мгновенная вспышка. — Может, сначала вам придется трудновато... Да и всем нам будет нелегко. Зато станем уважать друг друга. Ведь ты меня не уважаешь?
Бормотнул в ответ что-то невразумительное, подленькая гусеница сорвалась с губ, сплющилась о железобетонную стену, как лианами, исполосованную потеками — соседи сверху не раз заливали.
— Я понимаю, свои жизненные сложности есть и у молодых. Вот и у тебя, сын, какие-то неприятности... но...
Это "но", признающее де-юре неприятности сына, спасло Дангуоле — я не бросил ей висевшего на кончике языка слова правды, не испортил столь эффектно начатого взлета. Удовлетворенный своим великодушием, я снова был в состоянии взирать на нее сверху вниз; она уже словно на раскаленных угольях топталась — ей не терпелось поскорее смыться, а я продолжал валяться, поглядывая на белое шелковое кашне в вырезе ее полупальто. Не для тепла надела — прикрыть предательские морщины на шее. По сравнению с Але, из-за которой Викторас превратился для меня в тайну, маменька совсем столетняя старуха.
— Чего уставился? — Дангуоле покраснела, не потеряла еще способности краснеть, да и совсем она не старая — едва за сорок перевалило недавно, лишь полгода назад, и такая, как сейчас — сияющая, в аккуратном парике, с рюкзачком и словами, более приличествующими какой-нибудь девчонке, — она умиляла меня до комка в горле... На лестнице послышались
шаги. Она вздрогнула, крепко прижала рюкзачок к бедру. Отец? Если бы вдруг разгорелся между ними спор, я без колебаний встал бы на сторону матери. Нет, не он; вкалывает по обыкновению в своей больнице, и если следовало защищать Дангуоле от кого- нибудь, то в первую очередь от нее самой. Чего же она медлит, раз паруса уже подняты? Каждый должен бороться за себя... И мать, суетливо мечущаяся по жизни, и отец, хотя он и пальцем не желает шевельнуть ради семьи... Ну а я? Что будет со мной, когда вострубит труба? — Я знала, Ригас, ты поймешь меня! Ведь ты уже взрослый, совсем взрослый? — Дангуоле торопилась высказаться за себя и за меня, чтобы не дать мне возможности ляпнуть что-нибудь, что испортило бы столь редкое наше согласие. Поскрипывало ее полупальто из кожзаменителя, нервные пальцы теребили пуговицы, шуршал парик, который она беспрерывно поправляла. Присела, снова вскочила — бесцельно теряла дорогие мгновения подчинившегося ей времени, чтобы унести в памяти невинный лик сыночка? Таким славным и умиротворенным я бывал, пожалуй, лишь во младенчестве, когда меняли пеленку...
— Счастливого плавания! — Сыночек помахал ручкой и отвернулся к стене; жми, старушка, ничего не знаю и знать не желаю, может, ты и вправду нужна киношникам, как отец своим больным, — в этот момент я не сомневался, что он им нужен, хотя какое мне дело: нужен, не нужен? Только не дергайте меня, не выводите из себя, мне и без вас тошно. Не дай господи, вспомнит доцент, когда в глазах у него перестанут вращаться кольца Сатурна, мой "добрый вечер" или единственную морщинку на кретиническом лбу Виктораса! Что тогда? А, ладно, что будет, то будет, дайте человеку отдохнуть... забыться... Отстаньте!
Укутывая меня, холодные руки матери неловко касались голых ног, пяток, ее самоуничижение было невыносимо — плата вперед за молчание или предательство. Я взревел, как молодой тигр, которого щекочут острым копьем сквозь прутья клетки. Тогда она наконец оставила меня в покое, нырнула на кухню и тут же явилась обратно.
— Все... Бегу! — В ее руке был зажат молоток на длинной, плохо выструганной рукоятке.
Не забыла? Даже в такой исторический момент не забыла? Этот молоток — талисман нашей Дангуоле, память о единственном ее старшем брате, пропавшем
в годы войны и сумятицы. Ни фотографии, ни письмеца — молоток, чтобы заколачивать гвозди. Вот она и будет заколачивать там, где доведется жить, не возить же с собой вешалки. Теперь все, раз уж выкатится из дома молоток, значит, и дух самой Дангуоле скоро исчезнет, пусть все вещи вокруг будут продолжать пахнуть ею. Ладно, забивай себе на здоровье!
И все-таки, когда Дангуоле застрекотала каблучками по лестнице и хлопнула дверью парадного, объявляя о своем решении всему дому, если не половине города, захотелось ее удержать. Хоть бы молоток оставила... Засмеют ее с этим молотком бородатые киношники. Рывком поднялся с постели. Окно не вибрировало, как днем, отзываясь на грохот проносящихся автомобилей. В мешанине ночи, разбавленной бледным светом фонаря, не сразу разглядел одинокую фигурку — девчонка ждет попутную машину. Сорокалетний подросток — есть ли еще такие? Сжало сердце, когда с высоты четвертого этажа увидел ее — маленькую, мерзнущую. Точно не ее, меня вытолкали среди ночи на улицу, не ей — мне сорок, что почти равняется сотне. Нет, таким старым не буду! В эту минуту я ненавидел время, отчаянный вызов матери неумолимому его течению. Как жалок ты, человек, ничего не успевший, не добившийся в свои сорок...
По улице, заставив меня вздрогнуть, прогрохотал мастодонт с прицепом. Дангуоле будто подмело с тротуара. И как она вскарабкалась в этакую махину, ведь колеса и те выше ее! Не так беспомощна, как думаю о ней? Пытался бескорыстно удержать ее, а она полетела на огонек, настоящий или призрачный, и нет ей дела до того, что сын торчит в неуютной квартире и, кроме того, он вор, нет, пособник, испытывающий омерзение к действительному грабителю, и это тошнотворное ощущение не проходит, потому что вместе с омерзением он завидует наглости Виктораса, его способности, не раздумывая, содрать браслет с руки, точно шкурку с живой ножки кролика... Снова лег, забыв погасить свет. Пришлось подниматься, топать босиком по холодному, противному линолеуму; по голым ногам поползли мерзкие мурашки, рот готов был извергнуть проклятия, но тех слов, которыми мог бы он сбить птицу в полете, у него уже не было.
В этой квартире не поспишь спокойно, даже если двое из троих ее обитателей отсутствуют, сон разрушает какой-то подонок, перепутавший день с ночью,
сначала стучит вежливо, с перерывами, потом лупит без передышки, громко и нахально. Отец потерял ключ? Что ж, и он не о двух головах, и хирургам случается кое-что позабыть — к примеру, ножницы в животе оперируемого. Если это и анекдот, то похож на правду, хотя Винцентасу Наримантасу едва ли когда-нибудь приходилось выуживать свой инструментарий из чрева больных. И ключей не будет он лихорадочно нащупывать по всем карманам и за подкладкой. Они всегда хранятся у него в кожаном бумажнике, на котором оттиснута башня Гедимина, бумажник во внутреннем кармане пиджака, в левом, паспорт и служебное удостоверение — им особый почет! — в правом, а пиджак, разумеется, всегда на плечах, не закладывает отец, как другие, до потери сознания — рюмочку, кружку пива, не больше. Дангуоле успела навести беспорядок и в спальне и у меня, но не унесла же она штаны? Подумал об отце, и рука механически тянется застегнуть все пуговицы, затянуть "молнию", и никак не могу отделаться от леденящей скованности, словно после кошмарного сна. Пока одевался, сообразил, не отец за дверью. А кто? Холодок подводит живот, медленно спускается в ноги, они становятся тяжелыми, деревенеют. Прояснилось померкшее сознание доцента? Взятый за шкирку Викторас заговорил? Со школы знакомый Викторас, ясный для меня как дважды два, и грабитель, польстившийся на желтый металл, — совсем не одно и то же, это ясно, а вот почему трещат двери, пока неясно.
— Соседи... Доктор дома? Соседи...
Ах, соседи? Милые соседи... И не кто-то там из другого подъезда, а самые близкие — Жаленисы! Ух, извините, что раньше не любил вас, обещаю до гробовой доски!.. Ей-богу, выкину из головы вечные жалобы Дангуоле, что от одного вида ваших физиономий скисает молоко в холодильнике. Милые, дорогие, свидетели постоянных моих проказ, недреманные и бескорыстные стражи нравственности всего нашего дома, не стесняйтесь, грохочите, вламывайтесь внутрь! Бесконечно счастлив, что впускаю не служителей Фемиды, а вас, перепуганных, униженно молящих о помощи, однако, черт вас возьми, что это вам приспичило в такой час, когда даже завсегдатаи ночного бара разбредаются уже, держась за стенки, по своим логовам? Пока выкарабкиваюсь из ямы, куда затолкал меня страх, в мое проясняющееся лицо впиваются две пары глаз, принадлежащих кое-как прикрытым фигу
рам, они готовы молиться на меня, словно я одновременно отец, и сын, и дух святой. Я не гордый — побуду сыном. Признаете, что аз есмь законный отпрыск уважаемого Винцентаса Наримантаса со всеми вытекающими отсюда последствиями? Обещаете уважать не только моего отца, правую руку Эскулапа, но и матушку — жрицу неизвестного бога, эпатирующую всех вас мини-юбками и экстравагантными шляпками? Плевать я хотел на это уважение, но... глянешь на ваши столь похожие физиономии и видишь не милых соседушек Жаленисов, а самого себя, влекомого в наручниках в отделение милиции, столь красноречивы ваши глаза... Теперь же, когда совесть моя отягчена браслетом с часиками, подобные картины мне совсем нежелательны... Итак, я предупредил вас, дорогие!
— Доктор Наримантас в больнице. — Не говорю "отец". — А что случилось?
— Андрюкас... Наш Андрюкас!.. Совсем скрючило бедняжку, живот схватило... Спасите!
— Гм, а "скорая"?
Я уже не я, а доктор Наримантас, когда он внимательно слушает, у него отвисает губа и начинает подрагивать левая нога — так он расталкивает рой забот, пытаясь найти местечко еще для одной.
— Что вы! Заберут да в инфекционное! Такого хрупкого ребенка... Нет, нет!
— Гм, придется звонить дежурному врачу, — я говорю вежливо, воистину не я, а хирург Наримантас рассуждает вслух. — Пока дозвонимся, пока приедут... Троллейбусы, как вы знаете, еще не ходят... — И вдруг я зажигаю надежду на их посеревших лицах. — А что ел ваш Андрюкас?
— Треску... — охая, выдавливает Жаленене. — Я на ужин свежемороженую треску жарила.
— Ну да, свежемороженую, — постанывая, поддакивает супруг. — Прямо с работы с портфельчиком в рыбный забежал...
— Так, — говорю, — ясно! — и едва сдерживаю радость: приятно поймать стервецов на горяченьком, как мелких карманников, весь дом своей треской провоняли! Солидно кашлянув на всякий случай, сухо, в отцовском стиле ставлю диагноз: — Причина недомогания — жареная треска. Несвежая попалась. Или недожарили. Пищеварительный тракт у детей особо чувствителен к недоброкачественной пище, этого нельзя забывать!
Но мы часто едим треску...
— И ни разу, поверьте, доктор, ни разу...
— Это не секрет, что часто, — не упускает случая ужалить отпрыск врача, польщенный титулом "доктор". — Раз на раз не приходится, уважаемые! Минуточку, — снова перехожу на официальный тон и тащусь в гостиную, где хранятся наши лекарства. Отвыкшие от света глаза не сразу отыскивают пузырек с касторкой. — Сколько вашему Андрюкасу? — вопрошаю, будто не знаю его, будто не сам десятки раз налаживал ему велосипед "Орленок".
— Одиннадцать...
— Одиннадцать и три месяца!
Оба отвечают так старательно, с такой надеждой ловят каждое мое слово, что я смягчаюсь.
— Пусть примет... столовую ложку. Если не поможет, стучитесь. Надеюсь, доктор Наримантас к тому времени уже придет.
— Огромное спасибо! Огромное!
— Не знаем, как вас и благодарить!..
Теперь и голоса их, и лица совсем не похожи на обычные. Жаленене — молодая женщина со свежими щечками. Они все еще топчутся на площадке, и мне приходится напомнить, что их ждет больной ребенок. На мгновение вспыхивает и тут же гаснет видение: я или кто-то очень на меня похожий шагает по больничному коридору, развеваются полы белого халата... Встретишь завтра, Жаленисы, насупившись, посторонятся, а если и нет, все равно услышишь звон наручников. Испортили сон, черт бы их взял!
Так и не дождался отца, унесла река сна. Медленно сплачивались малые и большие льдинки, наконец шуга спаялась в твердый ледяной панцирь, и в душном, томительном подледном пространстве сознание мое, оторванное от тела, сплетало какие-то странные образы. Доцент с лицом Жалениса умильно хихикал, впрочем, совсем это был не Жаленис, а огромная треска с выпученными глазами, вокруг нее в шляпе доцента нагишом прыгал Викторас, но и у Виктораса было не его лицо, а мое. Вокруг нас извивались только что выпотрошенные рыбьи внутренности. Надо всем этим равнодушно высился отец, хотя я изо всех сил старался сунуть ему в руки часы, скользкие, вывалянные в рыбьей чешуе, еще больше похожие на золотые, чем раньше, отец небрежно повторял своим сухим, холодным голосом:
— Отравление треской, коллега. Пусть оперирует кто угодно, только не я! — А мое тело горело огнем, горели приклеенное к чужому затылку лицо и руки, которые никак не могли избавиться от часов.
Не потребовалось даже прибегать к внутреннему слуху, чтобы сообразить: отец дома. Наша квартира и без того пропахла лекарствами, но, когда он является, становится просто невыносимо. Еще не открывая глаз, увидел, как несет он аккуратно расправленное на плечиках — чтобы не помять! — пальто, как вешает на спинку стула пиджак с оттопыренными карманами. Еще малышом любил я исследовать их неизменное содержание: стетоскоп, аппаратик для измерения кровяного давления, выписанные, но почему-то никому не отданные рецепты. Не умершим ли? То, что отец общается с покойниками, вызывало у меня тогда боязливое уважение к нему, но хватило этого ненадолго — пожелтевшие рецепты свидетельствовали: сила врача Наримантаса не беспредельна, ограничена, как у всех смертных.
Это не фокус, что он приплелся домой под утро. Удивляло другое: неужели он все еще здесь, хотя сквозь щели безжалостно рвется день? Буянит, ищет, чего не прятал... Дождь, ветер, троллейбусы, воробьиное чириканье, кашель и отхаркивание живущего над нами пенсионера — все свидетельствовало: уже десять, если не половина одиннадцатого, давно кончилась ежедневная "пятиминутка", белые халаты обежали своих больных, некоторые уже сопровождают в операционную высокую каталку...
Что случилось, господи?
Наримантас не знал — и кто мог знать? — что этот и несколько последующих дней доведется вскоре ему перебирать шаг за шагом, слово за словом. Да что там слова — любая мысль, любое ощущение вспомнится, будто были они исполнены особого тайного смысла. Он будет распарывать прошлое, как поношенную одежду, прощупывать каждую складку, каждый шов. Так когда-то его отец кромсал дедушкин полушубок, надеясь найти зашитые стариком царские червонцы. Золота не обнаружил, но оба они — и отец и сын — навсегда запомнили и этот день, и тени на стене, и особенно запах паленой шерсти. До сих пор в глазах, точно развороченный дерн, клочья сваляв
шейся овчины, комки грязной ваты, торчащие из распоротой подкладки воротника, как если бы дедушку обдирали заживо;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54