А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. Кажется, сквозь землю бы провалились и все они, и разбухшая история болезни, если бы вместо сестры, которая, и коньячку пригубив, не веселеет, впорхнула бы в палату Нямуните — кровь с молоком, патентованное здоровье, ясность и молодость. Жаль, нет ее больше. Уж не из-за Наримантаса ли хлопнула дверью?
Мечтая вернуться к прежнему своему состоянию, Казюкенас не мог не считаться с тем, что его жизненная орбита накрепко сплелась с орбитой Наримантаса, так сплелась, что теперь не избавишься от этой связи, не лишившись частицы собственной сути. Стремясь к сближению с ним, как к спасению, он взвалил на врача и физические и духовные свои недомогания. Хотелось раствориться в благородстве Наримантаса, чтобы, когда придет время, вынырнуть оттуда здоровым, еще более стойким и гибким, но, осуществив задуманное, уже не мог вырваться, молекулы сплавились с молекулами, и не разобрать уже, чьи они, — чужие утраты грозили заслонить собственные. К примеру, об уходе Нямуните должен был бы сожалеть Наримантас, однако он словно бы даже радовался, видя, как переживает Казюкенас, хотя кто она ему — одна из множества сестер... Следовало вернуться назад, ступить в реку, которая за несколько десятилетий унесла его далеко-далеко, однако, даже став крепче и бодрее, Казюкенас понимал печальную истину: дважды окуну ты в одну и ту же воду невозможно. Не хотел с этим соглашаться, как с неумным, мешающим работать постановлением, которое высшие инстанции со временем обязательно отменят... Но отменять никто не спешил, и можно было лишь облегчать душу в оживленном шуме палаты, невзначай поглядывая на Наримантаса... Да и осталась ли еще на том давнем берегу старая одежда?.. И ее, и надежный, долгие годы укрепляемый берег смыла болезнь, изготовившаяся для последнего прыжка... Хотя это не его мысли, а Наримантаса, загадочно тлеющие под маской врача.
Лихорадочную веру больного в самого себя и двойственное отношение его к Наримантасу разжигали не только недавно состоявшийся визит высокого гостя, но и ожидаемое появление Айсте Зубовайте — это становилось все более заметным. Еще не показавшись — Наримантас лишь упомянул о ее намерении! — она уже присутствовала здесь, болтала, смеялась, излучала энергию и обещания. Как и всякому больному, Казюкенасу мучительно не хватало нежности, особенно женской, облегчающей боль и смывающей с души все тяжелое и обидное, однако более, чем по сочувствию, тосковал он по жизненной силе своенравной Айсте. Отдаленная расстоянием, она влекла еще сильнее, напоминала ему его самого прежнего, умевшего бороться и побеждать. Сваленный болезнью, он почти примирился с пропажей сокровища, но вот снова сверкает драгоценный камень, который не купишь ни за какие деньги. Поэтому Казюкенас спешил отбросить подозрительность, побудившую его отгородиться от Айсте, от ее привлекательности и трогательной, не выставляемой напоказ привязанности. Как же посмел он так мерзко поступить с самым дорогим человеком? Разве не была она верна ему, денно и нощно ожидая звонка? Воспользовавшись болезнью, хотел испытать ее терпение — не верность, нет, только терпение! — а этот мужлан Наримантас грубо турнул ее отсюда. Ничего, Айсте появится, и недоразумениям, обоюдным подозрениям наступит конец!
Однако она все медлила, положение было двусмысленным, и Казюкенас наверняка пал бы духом, если бы не одно, возможно», и самому ему не вполне ясное преимущество, которое он тем не менее вовсю использовал. Он мог сколько угодно любоваться своим мерцающим драгоценным камнем на расстоянии, ловить С его помощью солнечный луч или отблески огня, не опасаясь, что тот выскользнет из рук. Пока Айсте, такая романтичная и прекрасная в его мечтах, не появилась, ее облика, заново им отреставрированного, не искажали ни злоба <ведь разгневанная, она — фурия!) ни какие-либо другие возможные женские капризы (что, как не каприз, эта ее мигрень?,'). Так что ожидание и угнетало и утешало, словно она уже пришла и осушила его влажный лоб теплыми, пахнущими малиной губами; уйдет и придет снова, быть может,
сегодня же, если ничто не помешает. Всем, о чем не мог сказать он Наримантасу, делился Казюкенас с задумчивым слушателем Рекусом:
— Любовь у тебя есть? А может, братец, сегодня с одной, завтра с другой, ищешь, чего не терял? Впрочем, не о тебе речь, доктор, нет, для вящей убедительности конкретизирую. Разве, не любя, ничего женщине не отдавая, испытаешь любовь? Разводятся люди, и по любви женившись, разводятся, да только не из любопытства, что под новой юбкой, а когда уходит она, любовь, когда и себя и жену мучаешь, не в силах больше тащить ярмо... И все-таки любовь — соль жизни, Рекус!
Своим гимном любви Казюкенас перенес молодого хирурга в те дни, когда Рекус, еще безбородый, жил как с завязанными глазами. Рядом с ним дышало удивительное существо, преданное до смешного — до идиотской скуки! — а он валялся с кем угодно, заполняя этим тоскливые часы между пьяными загулами. Почему начал пить? У молодого гинеколога, по районным масштабам — знаменитости, недостатка в поводах не было. Он даже рассказал Казюкенасу свою историю, звучали в ней два голоса, две темы, как в радиоприемнике, когда работают две станции на очень близких волнах. Рекус завел собаку, умного колли Патрика — такое имя дал он псу, — беседовал с ним чаще, чем с любящим человеческим существом по имени Анна. И пил, пил... Начал пить потому, что услали его в район, вместо того, чтобы оставить в сто-, личной клинике, потом продолжал, ибо что было делать в захолустье, если не пить, а кроме того, ему казалось, что этим он не только маскирует свое духовное убожество, но и приобретает лавры мученика... Земля могла сорваться со своей орбиты и ухнуть в тартарары, гремя человечеством, как спичками в коробке, — Анна с Патриком обязаны были согревать его домашний очаг. Он понимал, не ломая себе голову, что всякому дереву, даже счастливому, цветущему и гудящему от пчел, необходима хоть пядь земли для корней... И сначала обязательно тащился домой, срывая чужое сохнущее белье, разгрохивая об стены попадающиеся под ноги пустые бутылки, а потом ночевал уже где попало. Временное отрезвление наступило, когда умер, заразившись чумкой, Патрик. Рекус так и сказал — умер, потому что умные собаки умирают, как люди, с таким же недоумением, оставляя по себе такую же горестную память. Не предвещала ли его смерть конец другой жизни, покорной и обреченной? Он, Рекус, оплакал Патрика, как ребенка, которого у него не было, которого Анна упрямо не желала; во всем другом послушная до самозабвения, она отказывалась забеременеть от алкоголика. Так у Рекуса появился еще один повод для пьянства — ее бесплодие. На какой-то момент, когда закапывали собаку, он прозрел и подумал, что его Анна очень похожа на бедного Патрика. Почти человеческая тоска и преданность собаки как бы поселились в ее когда-то голубых, а теперь помутневших от горя глазах. Он понял: никогда не прекратятся муки Патрика, льдинки ее рук будут напоминать холодный нос собаки. И тогда снова запил... Объявился лишь через три недели, Анна не встретила его, как обычно, с минеральной водой. Слишком рано и слишком поздно объявился, рассказывал Рекус, слишком рано, чтобы услышать страшную весть — автобусная катастрофа еще не произошла! — и слишком поздно, чтобы отговорить ее от поездки. Дома все как было, ничего подозрительного, никакого письма, даже пальто висело на обычном месте, хотя была осень, слякоть. Шарил в холодильнике, звал и не мог дозваться Анну, а она в это время... Через час он был на месте катастрофы, автобус не разбился, целехонький въехал в озимые, соскользнув с насыпи... Никто особенно не пострадал — один пассажир поцарапал лицо да водитель челюсть. Только Анна... Даже крови не было. Как будто руки на себя наложила, но не свои — его.
— Нелепость? — вслух рассуждал Рекус. — Несчастный случай. С одинаковым успехом можно было бы винить и метеорологические условия, и дядю, директора крупного завода, который умер, не выхлопотав мне обещанного направления в клинику... Что с того?
— Печальная история, доктор, но еще печальнее, что вы, бородачи, питаетесь парадоксами, как жуки навозом. Любить надо просто, сильно, как бьется сердце! — Казюкенасу казалось, что он любил именно так, невзирая ни на что, старался любить так, и его взгляд лучился необычным светом. — Моя молодая, красивая, мужики от нее глаз оторвать не могут. Ну, хитрит, ну, воротит нос, рассердившись, но душой прикипела ко мне, болвану... Девок всюду полно, это не секрет. Секретарш в мини-юбочках не сажал на колени, даже выпивши... Не люблю урывать по мелочам, воровать чужое. Первый раз Айсте увидел, когда выступала она на торжественном вечере, и сразу заюела кровь. Понял: без этой женщины мне не жить. К сожалению, молоденькая, в отцы гожусь! Вот и она, обозлившись, нет-нет да и выдаст: в отцы! Долго раздумывал, долго не решался. Купронис, сослуживец, был с ней знаком, представил. Ведь не просто интересная женщина — артистка... И не из наших, я потом узнал, отец ее еще в буржуазной Литве мосты строил. Сплавив налево цемент на полмоста — уже в наше, советское врешь! — пустил себе пулю в лоб. Семейка, когда Айсте, правда, еще не родилась, на собственном "опеле" в Палангу ездила... Вдоволь хлебнула девчонка горя, после того как ловкач строитель приказал долго жить, но все- таки ре из люмпенов, как я, не одной картошкой вскормлена. Прожектора, сотни восхищенных глаз, цветы, а тут я — вчерашний мужик и в летах... Нет, Рекус, "жизнь — это удивительно, прекрасно, когда месишь тесто, засучив рукава, не гнушаясь своим потом, а затем, взяв в руки, режешь теплую буханку. "Вам нравится, как я пою? Вот уж не думала, что такие, как вы, отличают музыку от грохота моторов!" — "Ты мне понравилась, а поешь или там сахар, соль да масло развешиваешь, дело десятое!" Вот как поговорили, едва познакомились. Много радости я с ней изведал и много боли...
Завоевав Айсте, Казюкенас считал, что достиг вершины, на которую взбирался всю жизнь. И все- таки многое в его отношениях с ней доказывало Ре- кусу, какие живучие ростки в этом человеке пустил комплекс неполноценности. Казюкенас не верил в победу и завидовал чуть не самому себе. Не потому ли не назвал женой любимую женщину? Двусмысленность ее положения подогревала его собственную мнительность, счастье, к которому он стремился, все чаще отдавало горечью. Пока здоровье не подводило, он справлялся с черными мыслями, теша себя служебными успехами. Пока...
— Переоценил я свои силы, не спорю, но любил ее верно... — Казюкенас положил ладонь на живот. — Развалина. Что от меня осталось? А хотелось радости. И хочется. Как думаешь, доктор, не побрезгует теперь Айсте? Нет, конечно, нет! Не привык я плакаться в жилетку... Прихватило, Рекус... Никогда не думал, что заболею. Кто-нибудь другой — да, но я? Земля под ногами зашаталась, растерялся, вот и обидел Айсте... Показалось, что пробил последний час, бросился спасать что можно... — Он цеплялся за свои подлинные и мнимые провинности, только чтобы ни в чем не пришлось обвинять ее. — Не жалуюсь, не оправдываюсь. Она все поймет! Теперь, когда дело пошло на поправку... Выпьем символически! За радость! За радость выздоровления...
Чертовски живучий человек, думал Рекус, наблюдая то никнущую, то возрождающуюся уверенность Казю кенаса, ведь он даже огорчительные предчувствия обращает в свою пользу. И мышление у него по-крестьянски прямолинейное, грубовато-упрямое; любой ценой намерен выжить, локтем смахнув неоплаченные счета... Такая пышная, греховная живучесть — как у проклюнувшегося ростка, пьющего соки могучего ствола, — была бы понятна у здорового, никогда не болевшего человека, а ведь в Казюкенасе набирает силы рак... Неужели, едва оклемавшись после первой операции, погрузится он в затянутый тиной мрак? После того, как акулы обглодали почти всю большую рыбу, а он и есть эта рыба с кровоточащими, теряющими куски плоти боками...
— Рекус, ты чудак... Боженьке или какому-нибудь современному его заменителю не кадишь? — Казюкенас в легком смущении уставился на бороду собеседника.
Рекус усмехнулся. Нет, не верил он в потусторонние силы, сопутствующие каждому человеческому шагу, верил в лабиринты, похищающие человека без предупреждения. Случайности, полагал он, носят роковой характер как и закономерности; и те, и другие порождаются временем. С помощью чувств трудно уловить правомерность случайностей — особенно когда последствия их трагичны, — но границу ответственности устанавливает только степень понимания... Отсюда вечный наш долг перед истиной и добром, превосходящий разумение любого, даже мудрейшего из мудрых
— Вот кого не ждал! — Наримантас не приглашает в кабинет, хотя она запыхалась от быстрого подъема по лестнице, от вихря чувств, от желания как можно скорее выполнить то, ради чего прибежала сюда. Поразившее его неожиданное появление Айсте Зубовайте не оставляет времени подумать, что потрясло бы больше — ее приход или решительный отказ от посещения, — и Наримантас не извиняется за свое почти обидное приветствие.
— Не могла я... Поймите, доктор! — Она беспокойно переступает на высоких каблуках, мнет блестящую лакированную сумочку, ей неуютно в коридоре хирургического отделения, по которому полноводной рекой текут бутылки и банки, фрукты и букеты цветов', завернутые в бумагу запретные грудинки и колбасы, а рядом чмокают поспешные поцелуи. — Едва соберусь — мигрень... Страшные припадки! Иной раз и сама не знаю, жива ли...
Наримантас застыл в двери и не пропускает ее, как будто в кабинете, где нет ни живой души, гостья с первого же взгляда обнаружит то, что от нее долгое время скрывали и продолжают скрывать, хотя прятать- то уже нечего. Жалобы на мигрень пропускает мимо ушей, не придавая им значения, они не вызывают ни профессионального, ни человеческого интереса, ему ясно одно — роли поменялись: тайна или жалкие остатки тайны уже не в его руках, скорее в ее, однако он не имеет права отказаться от бдительности, которая пыхтит за спиной — живое, независимое от него существо.
— Так и будем беседовать в коридоре? — Айсте дрожит всем телом, словно кто-то, насильно всучив тайну, прижал к ее затылку острогранный обломок льда и погнал по улице, потом вверх по лестнице. Не ожидая приглашения, она протискивается в дверь мимо Наримантаса, втянув живот и откинув голову, чтобы не задеть его лицо пышными вьющимися волосами. Прошла, коснувшись грудью груди... Понимает, что ведет себя дерзко — должна была бы топтаться с видом жертвы, опустошенная, не обращая внимания ни на что, кроме своей утраты, великой и невосполнимой утраты. Почувствовала некоторую неловкость, но смутила ее не вызывающая поза, словно заранее отрепетированная в расчете на неучтивость врача, а злые, мстительные мысли: ах не доверяете? Ну так я тоже! От дешевых фанерных столов кабинета, голых электрических лампочек и разбросанных повсюду журналов веет враждебностью, которую она жаждет разогнать, хотя и не собирается долго тут задерживаться.
— Ругайте, доктор! Почему молчите? Веду себя, как... — Замечает свое отражение- в стекле громоздкого шкафа — молодое сияющее, несмотря на страдания, лицо! — и опускается на табуретку, вежливо предложенную врачом.
— Слушаю вас. — Он пытается остудить ее пыл официальностью.
— Меня? Почему меня?
— Вас... Именно вас. Ведь это вы пришли спрашивать.
— Спрашивать? Ах оставьте!.. Я и так все знаю доктор, — шепчет она и закрывает глаза; сквозь накрашенные трепещущие веки проступают глазные яблоки. — Все... Все!
— Что все! Что, по вашему мнению, все? — Рука Наримантаса поднимается, словно он хочет смахнуть С ее влажного пожелтевшего лба печать невольного ужаса. — Всего никто не может знать. Всегда остается человек, который...
— Не обманывайте ни меня, ни себя, доктор! — Женщина всхлипывает, как прежде, когда вскидывалась от любой неосторожной нотки в голосе. Ужас не столкнул ее в бездну. — Мы взрослые люди!
Не ожидая ни того, что ей ответят, ни как на нее посмотрят, она открывает сумочку, роется в ней, вытряхивает ее содержимое на колени и все время облизывает губы, словно хочет пить. Нетерпеливо сорвав целлофан с пачки "БТ", жадно сует в рот сигарету.
— Огонь есть? Убежала как на пожар! — Она гортанно смеется, прикуривает и долго держит в легких дым. — Ничего не могу найти. Вещи и те от меня прячутся... Все из рук валится!
— Что все? — Наримантас склоняется к ней, уже движимый охватившим его сочувствием. Айсте не ослепла от горя, просто не владеет собой. Потеряла не только близкого человека, но и право носить, по нему траур, однако не желает этого признать. И ему жаль ее, хотя жалеть не стоит — кончив дымить, еще не погасив окурка, она пнет лежачего, так ударит, что все остальные удары, выпавшие на долю Казюкенаса, покажутся эхом дальнего грома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54