— было бы еще полбеды. Нет, она не крутила романчика — безоглядно пошла в огонь за вдохновением, смыслом, счастьем. Что же теперь будет? Что?
Оскорбленная, униженная, вывалянная в грязи, как селедка в муке, прежде чем плюхнут ее на сковородку, мать не прикрывалась ложью. Однако не понимала до конца, как над ней надругались — раздели, осквернили и швырнули посреди комнаты. В горе отвергнутой женщины еще тлело тепло, на которое скупилась она для нас: для доктора Наримантаса и его сына. Тлело, вспыхивало, оседало пеплом что-то дорогое, как попусту сгорающие над нефтяными скважинами газовые факелы. Если бы она так любила нас! Так льнула к нам и любила!.. Разве шатался бы я в полночь среди горячего пепла, обреченный содействовать жестокой судьбе и ее, и отца, и своей собственной? Нет, ее не добили, обязанности палача взвалены на меня, понимаю это, ибо вновь слышу:
— Подлец... Самозванец... Скотина...
Еще что-то пробормотала и затихла — увидела вдруг
сына посреди неуютного класса в мертвенном электрическом свете.
— Ригас, ты? За мной?
— За тобой... — еле-еле проглотил сухой комок.
— Поехали, поехали! Как можно скорее... — Она прихлопнула свой паричок, еще больше обезобразив голову. -- А где молоток? Дома без молотка...
Уже искала, за что бы зацепиться, за какую-нибудь корягу понадежнее, чтобы ее, забредшую слишком далеко, не унесло течением. Протянула мне руку — обломанные ногти с остатками маникюра, — я не принял ее, криво, одной щекой усмехнувшись, она сжала в горсти воздух, потом еще и еще раз — чтобы почувствовать пустоту?
— Домой, домой! — беспрерывно повторяла она, ожидая моей поддержки или возвращения милости отвергнувшего ее божества, божества, в которое она веровала так же свято, как некогда в будущее светило хирургии. — Только без молотка я не поеду, не могу, и не надейся, что удастся вытащить меня отсюда без молотка... Вам-то с отцом плевать на мой талисман... Дорогую, единственную память о брате Раполасе!
— Этот, что ли? Этот... дяди Раполаса? — Я поднял молоток к лампе, будто собирался, не вынося света, тут же расколотить ее. Удивительный талисман превратился в моей руке в щербатый брусок металла на шершавой ручке, все безжалостно отрицающий, над всем издевающийся. Нескладная моя жизнь, и ее, и, без сомнения, отцовская как бы сконцентрировались в этом ничтожном куске железа, насаженном на грязную, почерневшую деревяшку.
— Да нет... Вроде бы не тот... Откуда ты его взял? Впрочем, сойдет и этот... Спасибо, Ригас! Отдохну, и мы с тобой... Представляешь себе, боюсь, ноги не удержат! — Ее дрожащие пальцы продолжали мять воздух. Подскочив, я сунул в них молоток. Она не поняла, что сжимает уже не пустоту. Нащупав что-то твердое, замахнулась и ударила. Тонкая фанерная филенка двери затрещала, посыпалась штукатурка. Из соседнего класса выскочила девица в одном купальнике, ее круглое личико блестело, словно жирная тарелка.
— Взбесилась, что ли, старуха? Хочешь выпить — на, не жалко! — Она размахивала булькающей бутылкой, в класс врывался дым, алкогольный смрад. — А... чао, бамбино!
— Ты? Уже и тут карася поймала? — Грудь мне разрывало от смеха.
— Привета к! — Она не обиделась, поправила соскользнувшее плечико купальника. — Хочешь выпить, присоединяйся! Замолвлю словечко боссу и...
— Ты ее знаешь, Ригас? — вытаращила глаза Дангуоле.
— Ее многие знают не удивляйся. Это же малышка Але.
— Какая Але?! Стелла! Стел-ла!.
— Слышь, Але, сколько на твою долю обломилось от тех золотых часиков?
— Заткнись, дерьмо! — оскалила она желтые зубы.
Я потянулся к молотку, Але с визгом захлопнула
дверь.
— Что теперь?.. Что теперь будет?
На полу росла зловеще искалеченная молотком тень моей руки. Дангуоле судорожно вцепилась в парту. Смотрела не на меня — на тень руки, вздрагивающую, похожую на отколотую, в зазубринах льдину. Одни глаза только и остались на лице Дангуоле. Они выкатились пуще прежнего, но уже не горели изнутри, а только блестели. Казалось, она лихорадочно старается что-то вспомнить, какой-то виденный, слышанный или предсказанный ужас, который превзошел бы этот — могло ли быть что-либо страшнее, чем такое неживое лицо? Губа отвисла, словно была из воска, острый, торчком носик, всегда усердно ловивший новые веяния, призывавший не отчаиваться, не сдаваться, уныло повис. Губы боролись с готовыми вырваться жалкими словами, молящими о сострадании и пощаде. Не понимая своей вины, Дангуоле Римшайте-Наримантене не желала соглашаться с неизбежностью возмездия.
— Нет, значит, никакого брата? Никакого дяди Раполаса нет в Америке?
— Не спрашивай...
— И вонючей лужи, и крокодилов?
— Не спрашивай...
— Так почему же, почему?..
— Ах, девочки в детском доме сочиняли о себе сказки... Сочинила и я... Ею и жила... Вы с отцом мужчины, вам сказок не надо...
— Ненавижу, слышишь, ненавижу!
— Лучше убей. Убей свою мать-неудачницу..
. — Ха! Тебя разве убьешь? Спасет следующая роль! Оплакивающей матери! Ниобеи еще не было в твоем репертуаре? Черная вуаль, черный костюмчик. Славно, а?
Меня, уже шатнувшегося к двери, остановило всхлипывание.
— Неужели так страшно должна мстить жизнь за сказку?
Дико взревев, я обернулся и с силой швырнул молоток. Зазвенело оконное стекло, посыпались осколки, и мне почудилось, что тяжелое черное железо, взметнувшись ввысь, вонзилось в розового, как фламинго, аиста.
...Бледный, белесый диск полной луны, в загонах и клетках, задрав морды, воют, тявкают и рычат хищники. По проходу, зажав в пасти стреляющую искрами отцовскую трубку, мечется рысь, голова ее перебинтована, в лапах нагайка с вплетенной проволокой, рысь щелкает ею направо и налево.
— Сбесилась?! — закричал Наримантас и проснулся, когда рысь, узнав его, хлестнула нагайкой по лицу. Давно уже не просыпался, ощущая звериный запах, как, бывало, в детстве, когда в отцовском сарае сидела рысь. Однажды она исчезла, как и почему отец не рассказывал. Может, сам застрелил, не сломив упрямства хищника. Только его могла вдохновить идея приручить дикую кошку. Только у него могла родиться мысль основать ферму черно-бурых лисиц в том самом колхозе, где он, председатель, охранял недавно с охотничьим ружьем в руках сено от расхитителей... Лисы передохли. Сидеть бы в тюрьме старому человеку, в обществе разных жуликов, кабы не амнистия... И с таким я всю жизнь воевал, испытывая угрызения совести из-за нашего отчуждения?
Сон свой Наримантас вспомнил под вечер, прохаживаясь с Чебрюнасом по больничному двору. Рубашка на главвраче расстегнута, видно, как тяжело поднимается и опадает его заплывшая жирком грудь. Сейчас он казался совсем свойским парнем, добрым, простодушным, словно и не существовало железобетона, на который натыкаешься всякий раз, когда твои желания и мнения идут вразрез с чебрюнасовскими.
— Слыхал, Винцас, о Шаблинскасе?
— Что еще? Украл ключи святого Петра?
— Перестань ты, бога ради, щетиниться! Следователь звонил. Агнцем невинным был твой Шаблинскас! Крышки ему в машину обманом сунули, он и знать не знал...
— Что ж, так я и думал.
— А я удивляюсь и скажу тебе то, что и своей разлюбезной не сказал бы. — Жену Чебрюнас побаивался, хотя вполне благонравно при этом любил ее. — Некогда человеком побыть из-за этой спешки... чертовщины всевозможной. Ни самому побыть, ни другим полюбоваться.
Уже не изворотливостью и черствостью — искренностью склонял Чебрюнас к примирению. Как-нибудь смягчить созревший нарыв, чтобы не прорвался он, не замарал белого халата!.. Настроение Наримантаса передавалось всей больнице, разрушая согласие и спокойствие. Сбежала Нямуните, лучшая медсестра, ворчит Алдона. И все-таки трагическое недоразумение с Казю- кенасом больше тревожило его не как главврача — как человека. Кто-кто, а Чебрюнас-то знал, что виноват перед Наримантасом и Казюкенасом, пусть не было здесь злого умысла — лишь привычка осторожничать с важными пациентами; правда, на поверку выходило, что Казюкенас не столь уж могуществен, но это еще больше обременяло совесть Чебрюнаса. Никому не желая зла, многим в качестве врача и администратора помогая, он никогда не знал, как поступит в очередной раз, когда начнут давить привходящие обстоятельства. Если бы пришел в себя видящий среди бела дня сны На- римантас, думалось ему, то и узел Казюкенаса развязался бы сам собой, как десятки других, — врачи не гибнут со смертью каждого своего больного, хотя частенько не доживают до старости. В душе Чебрюнас сознавал превосходство Наримантаса, правда, не безоговорочно — легко, когда нечего терять! — и еще изобретательнее скрывал раскаяние под железобетоном, на который Наримантас наткнулся и наткнется еще столько раз, сколько потребуется, пока бурные воды не войдут в берега. Знал это Чебрюнас, знал и Наримантас. Он даже сочувствовал давнему коллеге и астматику: так уж получилось, не каждый обязательно борется за правду, иной — просто за право жить, как живется, без лишних сложностей...
— Выручишь, Винцас? Кальтянис на дежурстве, Жардаса в военкомат вызвали.
— Хочешь в район сплавить? Ладно, подкупил доброй новостью.
— Там сложный случай. После аварии. Местный хирург капитулировал. В Даргунай.
— В Даргунай? Что ж, наши желания совпадают. Но только ненадолго, Йонас!
За стеклами очков, во влажных от растроганности и хитрости глазах главврача таился страх, что в последнюю минуту, уже прихватив чемоданчик с инструментами, Наримантас передумает и откажется садиться в расхлябанную районную "скорую" со стертыми протекторами — так выглядел вестник чьей-то надежды, а может, смерти. Любой ценой надо было выпроводить его хоть на несколько часов, на ночь, а еще лучше — на сутки или двое, задвинуть подальше его неспокойную совесть, от которой и на расстоянии зудит кожа. Так хотелось Чебрюнасу отделаться от него, что не заметил, как обрадовался Наримантас, точно выбрался наконец из запутанного подземного лабиринта, а если еще и не совсем, то все равно впереди забрезжил дневной свет Шаг, еще один, оттолкнулся посильнее и...
Когда Наримантас зашел к Казюкенасу попрощаться, его лицо прикрывала наспех натянутая профессиональная маска — услужливое внимание и некоторая отстраненность. В палате ударил в ноздри запах роз, не теплый, нежный, а приторный и ядовитый, словно неделю уже простояли цветы в несвежей воде, и взгляд Наримантаса, обращенный якобы на больного, не отрывался от букета, лишившегося очарования, как лишаются его цветы, засыпающие могильный холмик. На них было тяжело смотреть, но еще тяжелее — на больного. Выстраданная Наримантасом и столь им желанная ясность могла означать для Казюкенаса, когда рухнула последняя надежда — не придет Айсте! — лишь одно все кончено.
Ему переливали кровь, им не удалось остаться наедине возле распространяющего ядовитый аромат букета — входила и выходила Алдона, неотступно кивал бородой Рекус.
Казюкенас лежал в подушках, закрыв и живой, и неживой глаза, равнодушный не только к падающей мимо капле, но и ко всей процедуре; чувствовалось, что не доверяет он чужим жизненным сокам, словно с красными и белыми кровяными тельцами проникала в него чужая воля, растворяющая его собственную; он и раньше пошучивал, что, когда разгуливает внутри чужая кровь, то мысли и чувства будто не его.
— Не киселем больного кормите! — прикрикнул Наримантас на Рекуса, поправил зажим, чтобы капало пореже. — Как самочувствие?
Казюкенас не открывал глаз, всем своим существом впитывая одурманивающий запах роз
- Удовлетворительное, доктор.
— Почему не хорошее?
Пришлось подождать, пока больной не вдохнул воздуха и не понял, с кем говорит.
— Сегодня вы не погрешили бы против истины, если бы немного похвалились. Последние анализы хорошие, я бы сказал, очень хорошие!
— Должен ли я веселить вас, доктор? Вы и так веселый. — Казюкенас умудрялся, не открывая глаз, видеть выражение лица хирурга. — Может, жена вернулась из экспедиции?
— Пока не собирается: А я получил такой же букет, как и вы. Красивые цветы, правда?
— Тут уже не скажешь: удовлетворительные. Очень красивые! Но почему и вам, доктор? — Помутневший от боли живой глаз впился в лицо.
— Мы же с тобой, Александрас, кажется, не только врач с пациентом? — Наримантас присел на краешек кровати, жестом указав Рекусу, что переливание пора кончать.
— Тайн у нас не осталось, не гони хорошего человека! — Блеск живого глаза поведал Наримантасу, что игра в жмурки окончена.
— Вот что, Александрас. Меня вызвали в район. На день, может, на два.
— Бежишь с тонущего корабля! А я не мог понять, почему такой веселый...
— Там кому-то необходима операция. Завтра, самое позднее послезавтра я тебе кое-что скажу.
— Напрасно стараешься, Винцас. Розы уже все сказали.
— Они сказали лишь столько, сколько могут сказать быстро расцветающие и быстро вянущие цветы.
— Доктор Наримантас прав, — вмешался Рекус. — Цветы ценятся за красоту — не за мудрость.
— Двое суток — очень много. Чего вы хотите, мужики, от ракового больного?
Казюкенас криво улыбнулся — той стороной лица, где блестел живой глаз, другая половина сжалась вокруг провала глазной впадины, словно издевалась над улыбающейся. Наримантасу показалось, что беспощадной откровенностью Казюкенас пытается содрать с себя плотную, заскорузлую шкуру, не желая больше оставаться милым, сговорчивым хозяином превращенной в клуб палаты, каким все привыкли видеть его. Впереди, всего в нескольких шагах, зияла пустота, однако он уже не мог, как раньше, кинув туда беглый взгляд, отвернуться от ледяного сверкающего края бездны. Больше не было смысла заваливать пропасть ложью, как еще недавно он пытался делать, не хватило бы всей прожитой им жизни, подлинных и мнимых его заслуг, покаяния и надежд, чтобы насыпать бугорок, который заслонил бы от него край провала. Не хватило бы, нет... Никуда не убежишь, покорностью или, наоборот, несогласием не отгородишься, и он требовал безжалостной откровенности от всех окружающих, особенно от Наримантаса. Последний тоже ощущал, как сходят с его лица лохмотья профессиональной маски, оно обнажается, оставаясь не только без прикрытия — без кожи! Пробил час, когда заспешили навстречу друг другу их разбросанные в разные стороны, такие непохожие и похожие жизни, и перегруженные, основательно потрепанные уже поезда, позабывшие веселую музыку рельсов, могущие рассчитывать лишь на короткий спокойный перегон. Такие мгновения — Наримантас знал это — выпадают лишь немногим терпеливым, они милость, которой он больше не испытывает и которой скорее всего недостоин, но слова убегают, словно не уверены, что будут нести правду, пока он еще не испил всей чаши, как Казюкенас.
— Послезавтра, когда вернусь, поговорим.
— Позволь тогда мне... не ожидая завтрашнего дня! — Лицо Казюкенаса, внезапно приподнятое над подушками, раскалывается, морщинки и бороздки устремляются к слепой глазнице, словно отсутствующий глаз отныне будет видеть, и гораздо проницательнее, чем правый, здоровый. — Как знать, может, завтра- послезавтра слова мои не отличишь от детского лепета... Может, начну плакать, выть, может, отрекусь от этих своих слов... Поэтому выслушай, хоть и спешишь...
— Спешу, друг, спешу, — виновато бормочет Наримантас, будто он выдумал отъезд как предлог. Под влиянием перемены, происшедшей в Казюкенасе, он позабыл, что в районе его ждут не дождутся.
— Когда-то я любил произносить длинные речи. Перед зеркалом, бывало, репетирую, чтобы поскладнее вышло. Веришь ли, жесты отрабатывал... Да что это я! Нету больше времени из пустого в порожнее... Слушай, что ты думаешь о Купронисе?
— Карьерист, вероятно?
— Мягко сказано. Помесь свиньи с гадюкой — вот он кто! Хочешь знать, Винцас, почему я подобрал его, пригрел за пазухой? Сантименты, конечно — детство и прочее! — но... Не из жалости или надежды перевоспи
тать... Купрониса можно было уничтожать, топтать, как червяка,.. И это не все, нет! Преданность слизняка — странная вещь, Винцас... Знаешь ведь, что слизняк, брезгуешь, однако... Купронис льстил моему самолюбию, возносил... питал жажду почета, власти! Такое чувство, будто в жаркий день пьешь освежающую влагу из грязного стакана. Противно, а пьешь... Я даже подозреваю, что это он подбросил взрывчатку на чердак Каспараускаса... Конечно, не сам, дружки тогдашние заставили, он же все время около сильных терся. Ты что-нибудь понял, Винцас? Еще можно разобрать, что я лепечу?
— Слушаю, внимательно слушаю...
— Хотелось коротко и ясно — мысли путаются... Вот что я тебе скажу: если человек хоть капельку лучше Купрониса, то уже может чувствовать себя правым перед собой и людьми. Трудно ли прослыть порядочным, когда рядом такой... такие... Только заболев, начал я копаться в прошлом, жил-то лишь настоящим, и довольно удобно, с красивой любовницей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Оскорбленная, униженная, вывалянная в грязи, как селедка в муке, прежде чем плюхнут ее на сковородку, мать не прикрывалась ложью. Однако не понимала до конца, как над ней надругались — раздели, осквернили и швырнули посреди комнаты. В горе отвергнутой женщины еще тлело тепло, на которое скупилась она для нас: для доктора Наримантаса и его сына. Тлело, вспыхивало, оседало пеплом что-то дорогое, как попусту сгорающие над нефтяными скважинами газовые факелы. Если бы она так любила нас! Так льнула к нам и любила!.. Разве шатался бы я в полночь среди горячего пепла, обреченный содействовать жестокой судьбе и ее, и отца, и своей собственной? Нет, ее не добили, обязанности палача взвалены на меня, понимаю это, ибо вновь слышу:
— Подлец... Самозванец... Скотина...
Еще что-то пробормотала и затихла — увидела вдруг
сына посреди неуютного класса в мертвенном электрическом свете.
— Ригас, ты? За мной?
— За тобой... — еле-еле проглотил сухой комок.
— Поехали, поехали! Как можно скорее... — Она прихлопнула свой паричок, еще больше обезобразив голову. -- А где молоток? Дома без молотка...
Уже искала, за что бы зацепиться, за какую-нибудь корягу понадежнее, чтобы ее, забредшую слишком далеко, не унесло течением. Протянула мне руку — обломанные ногти с остатками маникюра, — я не принял ее, криво, одной щекой усмехнувшись, она сжала в горсти воздух, потом еще и еще раз — чтобы почувствовать пустоту?
— Домой, домой! — беспрерывно повторяла она, ожидая моей поддержки или возвращения милости отвергнувшего ее божества, божества, в которое она веровала так же свято, как некогда в будущее светило хирургии. — Только без молотка я не поеду, не могу, и не надейся, что удастся вытащить меня отсюда без молотка... Вам-то с отцом плевать на мой талисман... Дорогую, единственную память о брате Раполасе!
— Этот, что ли? Этот... дяди Раполаса? — Я поднял молоток к лампе, будто собирался, не вынося света, тут же расколотить ее. Удивительный талисман превратился в моей руке в щербатый брусок металла на шершавой ручке, все безжалостно отрицающий, над всем издевающийся. Нескладная моя жизнь, и ее, и, без сомнения, отцовская как бы сконцентрировались в этом ничтожном куске железа, насаженном на грязную, почерневшую деревяшку.
— Да нет... Вроде бы не тот... Откуда ты его взял? Впрочем, сойдет и этот... Спасибо, Ригас! Отдохну, и мы с тобой... Представляешь себе, боюсь, ноги не удержат! — Ее дрожащие пальцы продолжали мять воздух. Подскочив, я сунул в них молоток. Она не поняла, что сжимает уже не пустоту. Нащупав что-то твердое, замахнулась и ударила. Тонкая фанерная филенка двери затрещала, посыпалась штукатурка. Из соседнего класса выскочила девица в одном купальнике, ее круглое личико блестело, словно жирная тарелка.
— Взбесилась, что ли, старуха? Хочешь выпить — на, не жалко! — Она размахивала булькающей бутылкой, в класс врывался дым, алкогольный смрад. — А... чао, бамбино!
— Ты? Уже и тут карася поймала? — Грудь мне разрывало от смеха.
— Привета к! — Она не обиделась, поправила соскользнувшее плечико купальника. — Хочешь выпить, присоединяйся! Замолвлю словечко боссу и...
— Ты ее знаешь, Ригас? — вытаращила глаза Дангуоле.
— Ее многие знают не удивляйся. Это же малышка Але.
— Какая Але?! Стелла! Стел-ла!.
— Слышь, Але, сколько на твою долю обломилось от тех золотых часиков?
— Заткнись, дерьмо! — оскалила она желтые зубы.
Я потянулся к молотку, Але с визгом захлопнула
дверь.
— Что теперь?.. Что теперь будет?
На полу росла зловеще искалеченная молотком тень моей руки. Дангуоле судорожно вцепилась в парту. Смотрела не на меня — на тень руки, вздрагивающую, похожую на отколотую, в зазубринах льдину. Одни глаза только и остались на лице Дангуоле. Они выкатились пуще прежнего, но уже не горели изнутри, а только блестели. Казалось, она лихорадочно старается что-то вспомнить, какой-то виденный, слышанный или предсказанный ужас, который превзошел бы этот — могло ли быть что-либо страшнее, чем такое неживое лицо? Губа отвисла, словно была из воска, острый, торчком носик, всегда усердно ловивший новые веяния, призывавший не отчаиваться, не сдаваться, уныло повис. Губы боролись с готовыми вырваться жалкими словами, молящими о сострадании и пощаде. Не понимая своей вины, Дангуоле Римшайте-Наримантене не желала соглашаться с неизбежностью возмездия.
— Нет, значит, никакого брата? Никакого дяди Раполаса нет в Америке?
— Не спрашивай...
— И вонючей лужи, и крокодилов?
— Не спрашивай...
— Так почему же, почему?..
— Ах, девочки в детском доме сочиняли о себе сказки... Сочинила и я... Ею и жила... Вы с отцом мужчины, вам сказок не надо...
— Ненавижу, слышишь, ненавижу!
— Лучше убей. Убей свою мать-неудачницу..
. — Ха! Тебя разве убьешь? Спасет следующая роль! Оплакивающей матери! Ниобеи еще не было в твоем репертуаре? Черная вуаль, черный костюмчик. Славно, а?
Меня, уже шатнувшегося к двери, остановило всхлипывание.
— Неужели так страшно должна мстить жизнь за сказку?
Дико взревев, я обернулся и с силой швырнул молоток. Зазвенело оконное стекло, посыпались осколки, и мне почудилось, что тяжелое черное железо, взметнувшись ввысь, вонзилось в розового, как фламинго, аиста.
...Бледный, белесый диск полной луны, в загонах и клетках, задрав морды, воют, тявкают и рычат хищники. По проходу, зажав в пасти стреляющую искрами отцовскую трубку, мечется рысь, голова ее перебинтована, в лапах нагайка с вплетенной проволокой, рысь щелкает ею направо и налево.
— Сбесилась?! — закричал Наримантас и проснулся, когда рысь, узнав его, хлестнула нагайкой по лицу. Давно уже не просыпался, ощущая звериный запах, как, бывало, в детстве, когда в отцовском сарае сидела рысь. Однажды она исчезла, как и почему отец не рассказывал. Может, сам застрелил, не сломив упрямства хищника. Только его могла вдохновить идея приручить дикую кошку. Только у него могла родиться мысль основать ферму черно-бурых лисиц в том самом колхозе, где он, председатель, охранял недавно с охотничьим ружьем в руках сено от расхитителей... Лисы передохли. Сидеть бы в тюрьме старому человеку, в обществе разных жуликов, кабы не амнистия... И с таким я всю жизнь воевал, испытывая угрызения совести из-за нашего отчуждения?
Сон свой Наримантас вспомнил под вечер, прохаживаясь с Чебрюнасом по больничному двору. Рубашка на главвраче расстегнута, видно, как тяжело поднимается и опадает его заплывшая жирком грудь. Сейчас он казался совсем свойским парнем, добрым, простодушным, словно и не существовало железобетона, на который натыкаешься всякий раз, когда твои желания и мнения идут вразрез с чебрюнасовскими.
— Слыхал, Винцас, о Шаблинскасе?
— Что еще? Украл ключи святого Петра?
— Перестань ты, бога ради, щетиниться! Следователь звонил. Агнцем невинным был твой Шаблинскас! Крышки ему в машину обманом сунули, он и знать не знал...
— Что ж, так я и думал.
— А я удивляюсь и скажу тебе то, что и своей разлюбезной не сказал бы. — Жену Чебрюнас побаивался, хотя вполне благонравно при этом любил ее. — Некогда человеком побыть из-за этой спешки... чертовщины всевозможной. Ни самому побыть, ни другим полюбоваться.
Уже не изворотливостью и черствостью — искренностью склонял Чебрюнас к примирению. Как-нибудь смягчить созревший нарыв, чтобы не прорвался он, не замарал белого халата!.. Настроение Наримантаса передавалось всей больнице, разрушая согласие и спокойствие. Сбежала Нямуните, лучшая медсестра, ворчит Алдона. И все-таки трагическое недоразумение с Казю- кенасом больше тревожило его не как главврача — как человека. Кто-кто, а Чебрюнас-то знал, что виноват перед Наримантасом и Казюкенасом, пусть не было здесь злого умысла — лишь привычка осторожничать с важными пациентами; правда, на поверку выходило, что Казюкенас не столь уж могуществен, но это еще больше обременяло совесть Чебрюнаса. Никому не желая зла, многим в качестве врача и администратора помогая, он никогда не знал, как поступит в очередной раз, когда начнут давить привходящие обстоятельства. Если бы пришел в себя видящий среди бела дня сны На- римантас, думалось ему, то и узел Казюкенаса развязался бы сам собой, как десятки других, — врачи не гибнут со смертью каждого своего больного, хотя частенько не доживают до старости. В душе Чебрюнас сознавал превосходство Наримантаса, правда, не безоговорочно — легко, когда нечего терять! — и еще изобретательнее скрывал раскаяние под железобетоном, на который Наримантас наткнулся и наткнется еще столько раз, сколько потребуется, пока бурные воды не войдут в берега. Знал это Чебрюнас, знал и Наримантас. Он даже сочувствовал давнему коллеге и астматику: так уж получилось, не каждый обязательно борется за правду, иной — просто за право жить, как живется, без лишних сложностей...
— Выручишь, Винцас? Кальтянис на дежурстве, Жардаса в военкомат вызвали.
— Хочешь в район сплавить? Ладно, подкупил доброй новостью.
— Там сложный случай. После аварии. Местный хирург капитулировал. В Даргунай.
— В Даргунай? Что ж, наши желания совпадают. Но только ненадолго, Йонас!
За стеклами очков, во влажных от растроганности и хитрости глазах главврача таился страх, что в последнюю минуту, уже прихватив чемоданчик с инструментами, Наримантас передумает и откажется садиться в расхлябанную районную "скорую" со стертыми протекторами — так выглядел вестник чьей-то надежды, а может, смерти. Любой ценой надо было выпроводить его хоть на несколько часов, на ночь, а еще лучше — на сутки или двое, задвинуть подальше его неспокойную совесть, от которой и на расстоянии зудит кожа. Так хотелось Чебрюнасу отделаться от него, что не заметил, как обрадовался Наримантас, точно выбрался наконец из запутанного подземного лабиринта, а если еще и не совсем, то все равно впереди забрезжил дневной свет Шаг, еще один, оттолкнулся посильнее и...
Когда Наримантас зашел к Казюкенасу попрощаться, его лицо прикрывала наспех натянутая профессиональная маска — услужливое внимание и некоторая отстраненность. В палате ударил в ноздри запах роз, не теплый, нежный, а приторный и ядовитый, словно неделю уже простояли цветы в несвежей воде, и взгляд Наримантаса, обращенный якобы на больного, не отрывался от букета, лишившегося очарования, как лишаются его цветы, засыпающие могильный холмик. На них было тяжело смотреть, но еще тяжелее — на больного. Выстраданная Наримантасом и столь им желанная ясность могла означать для Казюкенаса, когда рухнула последняя надежда — не придет Айсте! — лишь одно все кончено.
Ему переливали кровь, им не удалось остаться наедине возле распространяющего ядовитый аромат букета — входила и выходила Алдона, неотступно кивал бородой Рекус.
Казюкенас лежал в подушках, закрыв и живой, и неживой глаза, равнодушный не только к падающей мимо капле, но и ко всей процедуре; чувствовалось, что не доверяет он чужим жизненным сокам, словно с красными и белыми кровяными тельцами проникала в него чужая воля, растворяющая его собственную; он и раньше пошучивал, что, когда разгуливает внутри чужая кровь, то мысли и чувства будто не его.
— Не киселем больного кормите! — прикрикнул Наримантас на Рекуса, поправил зажим, чтобы капало пореже. — Как самочувствие?
Казюкенас не открывал глаз, всем своим существом впитывая одурманивающий запах роз
- Удовлетворительное, доктор.
— Почему не хорошее?
Пришлось подождать, пока больной не вдохнул воздуха и не понял, с кем говорит.
— Сегодня вы не погрешили бы против истины, если бы немного похвалились. Последние анализы хорошие, я бы сказал, очень хорошие!
— Должен ли я веселить вас, доктор? Вы и так веселый. — Казюкенас умудрялся, не открывая глаз, видеть выражение лица хирурга. — Может, жена вернулась из экспедиции?
— Пока не собирается: А я получил такой же букет, как и вы. Красивые цветы, правда?
— Тут уже не скажешь: удовлетворительные. Очень красивые! Но почему и вам, доктор? — Помутневший от боли живой глаз впился в лицо.
— Мы же с тобой, Александрас, кажется, не только врач с пациентом? — Наримантас присел на краешек кровати, жестом указав Рекусу, что переливание пора кончать.
— Тайн у нас не осталось, не гони хорошего человека! — Блеск живого глаза поведал Наримантасу, что игра в жмурки окончена.
— Вот что, Александрас. Меня вызвали в район. На день, может, на два.
— Бежишь с тонущего корабля! А я не мог понять, почему такой веселый...
— Там кому-то необходима операция. Завтра, самое позднее послезавтра я тебе кое-что скажу.
— Напрасно стараешься, Винцас. Розы уже все сказали.
— Они сказали лишь столько, сколько могут сказать быстро расцветающие и быстро вянущие цветы.
— Доктор Наримантас прав, — вмешался Рекус. — Цветы ценятся за красоту — не за мудрость.
— Двое суток — очень много. Чего вы хотите, мужики, от ракового больного?
Казюкенас криво улыбнулся — той стороной лица, где блестел живой глаз, другая половина сжалась вокруг провала глазной впадины, словно издевалась над улыбающейся. Наримантасу показалось, что беспощадной откровенностью Казюкенас пытается содрать с себя плотную, заскорузлую шкуру, не желая больше оставаться милым, сговорчивым хозяином превращенной в клуб палаты, каким все привыкли видеть его. Впереди, всего в нескольких шагах, зияла пустота, однако он уже не мог, как раньше, кинув туда беглый взгляд, отвернуться от ледяного сверкающего края бездны. Больше не было смысла заваливать пропасть ложью, как еще недавно он пытался делать, не хватило бы всей прожитой им жизни, подлинных и мнимых его заслуг, покаяния и надежд, чтобы насыпать бугорок, который заслонил бы от него край провала. Не хватило бы, нет... Никуда не убежишь, покорностью или, наоборот, несогласием не отгородишься, и он требовал безжалостной откровенности от всех окружающих, особенно от Наримантаса. Последний тоже ощущал, как сходят с его лица лохмотья профессиональной маски, оно обнажается, оставаясь не только без прикрытия — без кожи! Пробил час, когда заспешили навстречу друг другу их разбросанные в разные стороны, такие непохожие и похожие жизни, и перегруженные, основательно потрепанные уже поезда, позабывшие веселую музыку рельсов, могущие рассчитывать лишь на короткий спокойный перегон. Такие мгновения — Наримантас знал это — выпадают лишь немногим терпеливым, они милость, которой он больше не испытывает и которой скорее всего недостоин, но слова убегают, словно не уверены, что будут нести правду, пока он еще не испил всей чаши, как Казюкенас.
— Послезавтра, когда вернусь, поговорим.
— Позволь тогда мне... не ожидая завтрашнего дня! — Лицо Казюкенаса, внезапно приподнятое над подушками, раскалывается, морщинки и бороздки устремляются к слепой глазнице, словно отсутствующий глаз отныне будет видеть, и гораздо проницательнее, чем правый, здоровый. — Как знать, может, завтра- послезавтра слова мои не отличишь от детского лепета... Может, начну плакать, выть, может, отрекусь от этих своих слов... Поэтому выслушай, хоть и спешишь...
— Спешу, друг, спешу, — виновато бормочет Наримантас, будто он выдумал отъезд как предлог. Под влиянием перемены, происшедшей в Казюкенасе, он позабыл, что в районе его ждут не дождутся.
— Когда-то я любил произносить длинные речи. Перед зеркалом, бывало, репетирую, чтобы поскладнее вышло. Веришь ли, жесты отрабатывал... Да что это я! Нету больше времени из пустого в порожнее... Слушай, что ты думаешь о Купронисе?
— Карьерист, вероятно?
— Мягко сказано. Помесь свиньи с гадюкой — вот он кто! Хочешь знать, Винцас, почему я подобрал его, пригрел за пазухой? Сантименты, конечно — детство и прочее! — но... Не из жалости или надежды перевоспи
тать... Купрониса можно было уничтожать, топтать, как червяка,.. И это не все, нет! Преданность слизняка — странная вещь, Винцас... Знаешь ведь, что слизняк, брезгуешь, однако... Купронис льстил моему самолюбию, возносил... питал жажду почета, власти! Такое чувство, будто в жаркий день пьешь освежающую влагу из грязного стакана. Противно, а пьешь... Я даже подозреваю, что это он подбросил взрывчатку на чердак Каспараускаса... Конечно, не сам, дружки тогдашние заставили, он же все время около сильных терся. Ты что-нибудь понял, Винцас? Еще можно разобрать, что я лепечу?
— Слушаю, внимательно слушаю...
— Хотелось коротко и ясно — мысли путаются... Вот что я тебе скажу: если человек хоть капельку лучше Купрониса, то уже может чувствовать себя правым перед собой и людьми. Трудно ли прослыть порядочным, когда рядом такой... такие... Только заболев, начал я копаться в прошлом, жил-то лишь настоящим, и довольно удобно, с красивой любовницей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54