.. Водитель. Попал в аварию... Такими, как он, забиты все больницы. Выкарабкается, будет осторожнее, подумал Наримантас, поднимая и укладывая на грудь больного соскользнувшую с кровати руку. Крепкая рука, загрубевшая, как у землепашца, крестьянская... Немного, правда, их в деревне осталось, тех, кто сам за плугом ходит, но крестьянина, даже живущего в городе, всегда узнаешь. На запястье тяжелой, еще не высосанной болезнью руки слабо покалывала иголочка пульса, то пропадала, то вновь пробивалась.
— Доктор, а доктор... Нашлись деньги? Девяносто шесть рублей... А, доктор?
Наримантас потерял пульс. Шаблинскас смотрел на него пустыми, бессмысленными глазами. Бредит.
— О чем это он, коллега? — Рекус все еще возился у окна. — О каких деньгах?
— Кто-то ему девяносто шесть рублей дал... Извините... Просил купить два сервировочных столика на колесах. Дескать, в Алитусе они еще есть.
— Что за чушь?
— Не понял вашего вопроса, доктор. Извините.
— А, черт! Не понимаете? Что все это значит? Какие еще столики?
— Извините. — Распаренное лицо ординатора было похоже на кусок вареного мяса, вытащенного из кастрюли. — Больше ничего не удалось расшифровать.
— Что расшифровать? О чем вы? Да не тяните же!
— Бредит... Все время бредит.
— А вы бы в его положении не бредили? У него же череп помят, все внутри разворочено!
— Оч-чень они удобные... эти, на ко-леси-ках, — вмешивается в разговор отрывистый шепоток Алдоны. — Столы-то в малогабаритных маленькие, придвинешь такой столик и ставишь, что не у-мес-тилось. Красиво, скажу я вам, и удоб-но. Я в салоне виде-ла...
Наримантас уставился на высохшее темное лицо возившейся возле капельницы сестры. И не заметил, когда она очутилась в палате... Шелестит, как траурный флаг на ветру... Усилием воли отогнал неуместное сравнение. Однако присутствие Ал доны означало, что Нямуните снова куда-то улизнула... Опять? Несмотря на его категорическое предупреждение? Он заставил себя не думать о ней, об этой все время куда-то исчезающей помощнице, без которой портилось настроение и не клеилась работа.
— Хватит! Не интересуюсь я вашими мещанскими удобствами, — бросил он все-таки этой галке Алдоне. — И по салонам шляться у меня времени нет.
— Извините, доктор! Я, конечно, сразу же обязан был доложить вам о деньгах, — пытался Рекус отвлечь удар на себя. Алдона съежилась, стала совсем неприметной при дневном свете.
— И где эти деньги?
— В автоинспекции, доктор. Они у него в конверте были, а конверт в кулаке зажат.
— Так всю дорогу и тискал в кулаке? — не удержался Наримантас, в голосе послышались издевательские нотки. — Между прочим, моя фамилия Наримантас. Винцентас Наримантас. Вот и зовите меня Наримантасом.
— Понимаю, доктор Наримантас. Всю — не всю... А зажал в кулаке... Думаю, в последний момент сработал рефлекс — чужие деньги... Реакция честного человека.
— А самому спастись и спасти машину — такой рефлекс не сработал?
— По-всякому бывает, доктор Наримантас. Извините.
Алдона, затаив дыхание, нащупывала вену. Ночью она сливалась с окружающей обстановкой, чувствовала себя естественно, как летучая мышь, беззвучно шмыгала по палатам, а при свете стеснялась своей неловкости, хотя работала точно и быстро.
— Деньги, доктор... Должны быть деньги... Чужие. Я их отдельно держал... Нашли деньги, доктор?
— Их возвратят хозяину, не беспокойтесь... — Рекус склонился над Шаблинскасом, промокнул полотенцем пот на его лице. Глаза больного продолжали оставаться бессмысленно-осоловелыми, они ничего не видели вокруг. Одна забота терзала его душу.
— Деньги, доктор... Чужие деньги...
— Ваша правда, бывает по-всякому... Только в кузове грузовика найден сомнительный груз. Кажется, не избежать нам встречи со следователем. — Наримантас услышал свой голос, резкий, злой. И чего это
кидаюсь на ни в чем не повинных людей? Только потому, что не могу обуздать Нямуните? Подумал так, но тона не смягчил: — Спасает ценой собственной жизни чужие деньги, а в кузове везет черт те что?.. Как это совместить, коллега Рекус?
Он бы еще яростнее вцепился в Рекуса, но психологический казус Шаблинскаса его мало интересовал, и спросил он лишь для того, чтобы отключиться, подготовиться к куда более сложному и важному делу, которое звало его, с самого начала угрожая нарушить годами создававшееся равновесие между ним и остальным миром.
— Больному Шаблинскасу немедленно кардиограмму.
— Я говорил, но... — развел Рекус руками.
— Вы должны требовать, коллега! И меньше разводить руками. Десять раз надо говорить. Первый день в больнице, что ли?
— Сбегать? — рванулся было Рекус.
— Есть сестра. Это ее обязанность, милый мой.
— Я сей-час, я... мигом, док-тор! — Алдона уголком косынки прикрыла влажные глаза. Пот или слезы?
— И кислород. Если по пути, сестра, — виновато бормотнул Рекус.
— Давайте, давайте скорее! — Наримантас гнал Алдону из палаты. Ему нужна была другая, которая где-то шлялась, несмотря на все его запреты, да что там запреты — просьбы! Отсутствие ее было невыносимо, она так нужна сейчас, он готов простить все, раз это касается больного...
И, не откладывая больше, не отвлекаясь на другое, он впился глазами в Казюкенаса: надо собраться с мыслями, проникнуть под одеяло, под пропитанные кровью бинты, туда, в недавний разрез, аккуратно зашитый кетгутом, и вырвать ответ, не полученный ни во время операции, ни при последующих исследованиях. В руках шуршали листочки с ничего не объясняющими цифрами и словами, они свидетельствовали не столько о самой болезни, сколько о хирургическом вмешательстве и послеоперационном шоке, к подтверждению или отрицанию диагноза эти графики температуры и столбики цифр отношения не имели. По совести говоря, он и не надеялся получить у них ответ — не удовлетворился бы и самыми точными данными! — ему необходимо было докопаться до сути, до болезни, заслоненной сейчас послеоперационной ситуацией, он гнал от себя мысль, что больной — Казю-
кенас — пытался отгородиться от него, распростертый под серым одеялом. Однако Казюкенас не хотел растворяться в безликости палаты. Больной есть больной, особенно тяжелый больной, находящийся под охраной неписаных законов больницы, внушал себе Наримантас, стараясь не коситься на нагло поблескивающий никелированными кнопками японский транзистор, стоящий на тумбочке Казюкенаса. У персонала отделения — врачей, сестер, лаборантов — только и разговора теперь, что об этой визгливой штуковине — ах, мол, какой модерн! — словно и заглядывали-то они сюда лишь с целью полюбоваться импортной диковинкой. Еще сложнее, чем отвратить больного от всех этих мелочей — свидетельств существования, столь отличного от жизни больницы, — было для Наримантаса отрешиться от упорного присутствия детей Казюкенаса в вестибюле. Брат и сестра дежурили по очереди, Наримантасу чудилось их дыхание, словно, прокравшись в палату, они заглядывают через плечо, и это не прихоть, не каприз, а человеческое их право, которому нет сил возражать. Запретить-то пускать их Казюкенас запретил, да не станет ли тосковать, звать, если уйдут, махнув на него рукой? Наримантас чувствовал, список посетителей (или преследователей?) детьми не кончится, в воображении вставала женщина, не видел ее еще, не слышал, но необходимо, чтобы она была, удивляло ее терпение, пустота вокруг так и кричала о ней. Должна была присутствовать в жизни Казюкенаса женщина — и единая с ним, и враждебная ему, ведь он сам, не проговорившись, туманно очертил ее силуэт. Заслышав женские голоса, Наримантас оглядывался по сторонам, всматривался — не она ли? Шок помог мне, шок, едва не загнавший Казюкенаса в могилу! Наримантас поморщился от этой неприятной мысли: если бы не шок, чем бы сумел я отгородиться от себя и ото всех? Теперь остатки неожиданной напасти исчезают, скоро состояние больного будет определяться лишь тем, чего не решило сечение — уродливый, через весь живот, разрез, — дымовая завеса шока расходится, и не за что будет прятаться.
Угадав затруднительное положение Наримантаса, подошел Рекус, произнес по-латыни какую-то банальность доктор Кальтянис, незаметно втершийся в палату... Отними у нас, врачей, нашу затасканную латынь, мы бы чувствовали себя голыми... Наримантас в ответ обронил не менее банальную фразу и снова углубился в свои мысли о больном, только о больном — о старых
и новых признаках болезни, стершихся, порой отрицающих друг друга... А взгляд его, отсутствующий и сосредоточенный, скорее даже не взгляд — неощутимые толчки подсознания вели Наримантаса к чему-то сокровенному, чуть ли не запретному, что ни в коем случае не должно было его интересовать, а вот ведь интересовало, к каждой черточке, возвещавшей о жизни, столь далекой от жизни его, Наримантаса, и, однако, влиявшей на нее, как смена лунных фаз на морские приливы и отливы. Был ли ты счастлив, столь высоко, до головокружительных вершин взлетев? Нет, не на людях, гордясь делами и достигнутым, а проснувшись среди ночи, один на один с не признающей никаких заслуг темнотой? В этом пронзительном, каком-то нескромном вглядывании в больного было нечто унизительное, несовместимое с призванием и профессией Наримантаса, но там же, в подсознании, другой голос оправдывал это пристальное наблюдение, ведь, взваливая на него сей тяжкий груз, Казюкенас не спросил, сможет ли он нести его. Всучили дерево, выдранное с корнями, с налипшими на них комьями земли, с жучками и червячками под корой — неси! Кто он, этот Казюкенас? Разве я не имею права спрашивать?
— Наш больной плохо дышит носом, — констатирует Рекус.
— Искривлена носовая перегородка, — соглашается, думая о своем, Наримантас. Кальтянис, чьи гибкие, как вьюны, пальцы обшаривают каждого пациента, замечая любой прыщик, горячо вмешивается в разговор:
— Заметили? На ногтях грибок.
— Грибок нынче не редкость. — Рекус наклонился поправить одеяло, сбитое в сторону. Обнажилась ступня с желтыми ногтями, на пальцах и пятке старые мозоли. И грибок и мозоли, будто у студента, вынужденного таскать тесные сапоги, — все это как-то примиряло с больным, смягчало недоверие, но он не желал оставаться только больным, был как бы медиумом, способным рассказать о том, чего и сам не ведает! Наримантас снова уставился в лицо Казюкенаса, бледное, утомленное болью и все-таки довольно красивое лицо. Природные краски, изгнанные болезнью, сошли со лба и щек, седеющие волосы приобрели за несколько* суток после операции голубоватый оттенок и прямыми тонкими прядями раскинулись по подушке, словно свидетельствуя о существенной перемене, происшедшей в организме. Подергивалось веко, скрывавшее стеклянный глаз, только он никак не желал утихомириться. Изменился ли Казюкенас? Говорят, окружал себя подхалимами... Один Купронис чего стоит! Наримантас потерял жилку пульса. Господи, какой мусор лезет в голову... Непрестанно вытирая после операции этот лоб, смачивая водой запекшиеся губы, он нераздельно сросся с больным — с его учащенным, куда-то спешащим дыханием, стонами и вздохами, проник в него, словно физиологический раствор в вену. Сейчас брусок лба белел отчужденно, почти зловеще, не потому ли чудилось Наримантасу, что он не знает ничего определенного и боится мгновения, когда все прояснится. Однако неопределенность не являлась главной или единственной причиной, почему он так жадно всматривался в лицо больного, и это раздражало его, как будто вместо старательного и уважительного Рекуса в палате торчит Ригас, язвительно ухмыляется и цедит, как только он один умеет: "Значит, спасаем человечество, отец?" Ни один врач — он свято верил в это! — ни один врач не вправе задавать себе вопрос, кого он спасает, но уже который раз давился он этим вопросом, чуть не вслух задавая его себе, и не чувствовал себя негодяем. Между тем, расталкивая все остальные мысли, подползала тяжелая и бесстрастная: какое уж там "спасаем", так... на день- другой отодвигаем конец, одинаково для всех неотвратимый. Он мотнул головой, пытаясь прогнать эту мысль. Неодолимая сила влекла его туда, куда он обычно избегал даже заглядывать, влекла и посмеивалась над его, по мнению сына, старомодными представлениями... А тут еще этот незваный-непрошеный Кальтянис вертится. Пристал как банный лист, хочет отыскать у больного какую-нибудь мелочишку, к которой можно прицепиться и тем привлечь всеобщее внимание. Разве это недостаточное предостережение тебе? Возьми себя в руки, пока не поздно!
Почуяв нарастающие неприязнь и напряженность, Кальтянис заторопился — "Приветик! Бегу!" — и выкатился из палаты.
— Как самочувствие? Хорошее, очень хорошее, а? — Наримантас услышал собственный голос. Противно, сколько в нем слащавости, наигранного бодрячества. — А как сердечко? Оступилось было, однако не подвело нас! — Наримантас улыбнулся, пытаясь вызвать ответную улыбку. — Что ж, река возвращается в свои берега... Измерим-ка, с вашего разрешения, давление. Отлично, отлично, товарищ Казюкенас! Двигатель переходит на нормальный режим, и все остальное
скоро восстановится. Главное — хорошее настроение и полное доверие к медицине. Время работает на нас, товарищ Казюкенас, а не на болезнь. Это вам и доктор Рекус может подтвердить.
— Абсолютно согласен с коллегой Наримантасом, — сухо согласился Рекус.
Болтаю, как тот профессор: товарищ Казюкенас да товарищ Казюкенас... А вот Рекус не желает подхалимничать. Мямля, увалень! Все им помыкают, а тут чуть не зависть к ординатору»кольнула.
— Будем говорить откровенно. — А ведь вру бессовестно, пронеслось в голове, хотя то, что собирался он сказать, и не было ложью. — Как вам известно, после трудных операций, а ваш случай не из легких... могут быть различные осложнения... Шок мы преодолели, но это не все. Да, да! Должна войти в норму пищеварительная система. И пневмонии следует опасаться, ну, воспаления легких, понимаете? Организм у вас достаточно крепкий (какой, к черту, крепкий!), да и мы начеку. Но так просто лежать не позволим. Придется нам двигаться, учиться сидеть. — Наримантас приобнял больного за широкие плечи, помог чуть-чуть поднять голову. Казюкенас при этом зажмурился, на лбу выступил пот. — Ничего, ничего! Потом научимся стоять, ходить... Я пришлю сестру Глорию, будет учить вас правильно дышать. Запишите-ка, коллега Рекус, дышит неправильно, ртом. Индийские йоги — слышали, полагаю, о них? — придают дыханию огромное значение... Договорились?
— А как я там... на столе... держался? Неплохо, доктор?
Он и спрашивал и как бы не спрашивал об этом — страх показаться смешным или слабым, во всяком случае, не таким, каким он привык считать себя, сразу не проходит. Откуда ему знать, что шок был куда опаснее самой операции? Что опасность еще витает над ним, и куда большая, чем там, на столе, перед операцией?
— Как мужчина держались, товарищ Казюкенас! Анестезиолог у нас симпатичная женщина, так вы с ней все шутили.
— А я и не помню ничего... туман... — Казюкенас говорил с трудом, словно ученик, отвечающий плохо выученный урок. — И будто бегу я по саду... Такой большой сад... и туман... Ветки, одни ветки... И воздуха не хватает... Никак не могу глотнуть воздуха...
— Эффект наркоза. Анестезиолог в разговоре с сестрой помянула, что купила хорошие яблоки — белый налив... Вам и почудился сад.
— Вот как... Гм... Вот как?
Губы Казюкенаса тронула улыбка, еще робкая, но уже готовая довериться миру, где существуют ветви яблонь с завязью плодов. Не скажешь же ему, что', засыпая, он беспрерывно твердил о Каспараускасе, словно не было в его жизни большей боли, словно дети, которых он не решается позвать, внушают ему только страх... Вспомнив о них, как будет он реагировать — шептать или выкрикивать их имена, подобно тому как поминал в беспамятстве имя учителя? Наримантас вновь увидел Казюкенаса на операционном столе, окруженного белыми халатами, и снова возник у него в ушах неожиданный, доносящийся из глубин подсознания, из другой жизни, из недосягаемых далей и туманов бессвязный шепот. Как будто не этот, уже вновь становящийся Казюкенасом человек бредил тогда в операционной, а кто-то другой, вызывающий острое сочувствие.
— Доктор... Скажите... когда... я... мне...
— Что? Разрешим вставать? Не бойтесь, насильно поднимать не будем. Разные люди есть, одни после операции и пальцем шевельнуть не решаются, другие и двух дней утерпеть не могут — скрючится весь, а ползет к телевизору... Вот окрепнете...
— Точно, — поддержал Рекус, напряженно прислушивавшийся к диалогу врача и больного. — Вам-то хоть завтра!
— Завт-ра? — Улыбка снова тронула губы Казюкенаса, сверкнул живой глаз, в котором дремали отключенные операцией опыт и смекалка этого человека: острое словцо, а еще лучше анекдотец, и заблестит, засветится верой его пока подозрительно-сосредоточенный, мрачный взгляд.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
— Доктор, а доктор... Нашлись деньги? Девяносто шесть рублей... А, доктор?
Наримантас потерял пульс. Шаблинскас смотрел на него пустыми, бессмысленными глазами. Бредит.
— О чем это он, коллега? — Рекус все еще возился у окна. — О каких деньгах?
— Кто-то ему девяносто шесть рублей дал... Извините... Просил купить два сервировочных столика на колесах. Дескать, в Алитусе они еще есть.
— Что за чушь?
— Не понял вашего вопроса, доктор. Извините.
— А, черт! Не понимаете? Что все это значит? Какие еще столики?
— Извините. — Распаренное лицо ординатора было похоже на кусок вареного мяса, вытащенного из кастрюли. — Больше ничего не удалось расшифровать.
— Что расшифровать? О чем вы? Да не тяните же!
— Бредит... Все время бредит.
— А вы бы в его положении не бредили? У него же череп помят, все внутри разворочено!
— Оч-чень они удобные... эти, на ко-леси-ках, — вмешивается в разговор отрывистый шепоток Алдоны. — Столы-то в малогабаритных маленькие, придвинешь такой столик и ставишь, что не у-мес-тилось. Красиво, скажу я вам, и удоб-но. Я в салоне виде-ла...
Наримантас уставился на высохшее темное лицо возившейся возле капельницы сестры. И не заметил, когда она очутилась в палате... Шелестит, как траурный флаг на ветру... Усилием воли отогнал неуместное сравнение. Однако присутствие Ал доны означало, что Нямуните снова куда-то улизнула... Опять? Несмотря на его категорическое предупреждение? Он заставил себя не думать о ней, об этой все время куда-то исчезающей помощнице, без которой портилось настроение и не клеилась работа.
— Хватит! Не интересуюсь я вашими мещанскими удобствами, — бросил он все-таки этой галке Алдоне. — И по салонам шляться у меня времени нет.
— Извините, доктор! Я, конечно, сразу же обязан был доложить вам о деньгах, — пытался Рекус отвлечь удар на себя. Алдона съежилась, стала совсем неприметной при дневном свете.
— И где эти деньги?
— В автоинспекции, доктор. Они у него в конверте были, а конверт в кулаке зажат.
— Так всю дорогу и тискал в кулаке? — не удержался Наримантас, в голосе послышались издевательские нотки. — Между прочим, моя фамилия Наримантас. Винцентас Наримантас. Вот и зовите меня Наримантасом.
— Понимаю, доктор Наримантас. Всю — не всю... А зажал в кулаке... Думаю, в последний момент сработал рефлекс — чужие деньги... Реакция честного человека.
— А самому спастись и спасти машину — такой рефлекс не сработал?
— По-всякому бывает, доктор Наримантас. Извините.
Алдона, затаив дыхание, нащупывала вену. Ночью она сливалась с окружающей обстановкой, чувствовала себя естественно, как летучая мышь, беззвучно шмыгала по палатам, а при свете стеснялась своей неловкости, хотя работала точно и быстро.
— Деньги, доктор... Должны быть деньги... Чужие. Я их отдельно держал... Нашли деньги, доктор?
— Их возвратят хозяину, не беспокойтесь... — Рекус склонился над Шаблинскасом, промокнул полотенцем пот на его лице. Глаза больного продолжали оставаться бессмысленно-осоловелыми, они ничего не видели вокруг. Одна забота терзала его душу.
— Деньги, доктор... Чужие деньги...
— Ваша правда, бывает по-всякому... Только в кузове грузовика найден сомнительный груз. Кажется, не избежать нам встречи со следователем. — Наримантас услышал свой голос, резкий, злой. И чего это
кидаюсь на ни в чем не повинных людей? Только потому, что не могу обуздать Нямуните? Подумал так, но тона не смягчил: — Спасает ценой собственной жизни чужие деньги, а в кузове везет черт те что?.. Как это совместить, коллега Рекус?
Он бы еще яростнее вцепился в Рекуса, но психологический казус Шаблинскаса его мало интересовал, и спросил он лишь для того, чтобы отключиться, подготовиться к куда более сложному и важному делу, которое звало его, с самого начала угрожая нарушить годами создававшееся равновесие между ним и остальным миром.
— Больному Шаблинскасу немедленно кардиограмму.
— Я говорил, но... — развел Рекус руками.
— Вы должны требовать, коллега! И меньше разводить руками. Десять раз надо говорить. Первый день в больнице, что ли?
— Сбегать? — рванулся было Рекус.
— Есть сестра. Это ее обязанность, милый мой.
— Я сей-час, я... мигом, док-тор! — Алдона уголком косынки прикрыла влажные глаза. Пот или слезы?
— И кислород. Если по пути, сестра, — виновато бормотнул Рекус.
— Давайте, давайте скорее! — Наримантас гнал Алдону из палаты. Ему нужна была другая, которая где-то шлялась, несмотря на все его запреты, да что там запреты — просьбы! Отсутствие ее было невыносимо, она так нужна сейчас, он готов простить все, раз это касается больного...
И, не откладывая больше, не отвлекаясь на другое, он впился глазами в Казюкенаса: надо собраться с мыслями, проникнуть под одеяло, под пропитанные кровью бинты, туда, в недавний разрез, аккуратно зашитый кетгутом, и вырвать ответ, не полученный ни во время операции, ни при последующих исследованиях. В руках шуршали листочки с ничего не объясняющими цифрами и словами, они свидетельствовали не столько о самой болезни, сколько о хирургическом вмешательстве и послеоперационном шоке, к подтверждению или отрицанию диагноза эти графики температуры и столбики цифр отношения не имели. По совести говоря, он и не надеялся получить у них ответ — не удовлетворился бы и самыми точными данными! — ему необходимо было докопаться до сути, до болезни, заслоненной сейчас послеоперационной ситуацией, он гнал от себя мысль, что больной — Казю-
кенас — пытался отгородиться от него, распростертый под серым одеялом. Однако Казюкенас не хотел растворяться в безликости палаты. Больной есть больной, особенно тяжелый больной, находящийся под охраной неписаных законов больницы, внушал себе Наримантас, стараясь не коситься на нагло поблескивающий никелированными кнопками японский транзистор, стоящий на тумбочке Казюкенаса. У персонала отделения — врачей, сестер, лаборантов — только и разговора теперь, что об этой визгливой штуковине — ах, мол, какой модерн! — словно и заглядывали-то они сюда лишь с целью полюбоваться импортной диковинкой. Еще сложнее, чем отвратить больного от всех этих мелочей — свидетельств существования, столь отличного от жизни больницы, — было для Наримантаса отрешиться от упорного присутствия детей Казюкенаса в вестибюле. Брат и сестра дежурили по очереди, Наримантасу чудилось их дыхание, словно, прокравшись в палату, они заглядывают через плечо, и это не прихоть, не каприз, а человеческое их право, которому нет сил возражать. Запретить-то пускать их Казюкенас запретил, да не станет ли тосковать, звать, если уйдут, махнув на него рукой? Наримантас чувствовал, список посетителей (или преследователей?) детьми не кончится, в воображении вставала женщина, не видел ее еще, не слышал, но необходимо, чтобы она была, удивляло ее терпение, пустота вокруг так и кричала о ней. Должна была присутствовать в жизни Казюкенаса женщина — и единая с ним, и враждебная ему, ведь он сам, не проговорившись, туманно очертил ее силуэт. Заслышав женские голоса, Наримантас оглядывался по сторонам, всматривался — не она ли? Шок помог мне, шок, едва не загнавший Казюкенаса в могилу! Наримантас поморщился от этой неприятной мысли: если бы не шок, чем бы сумел я отгородиться от себя и ото всех? Теперь остатки неожиданной напасти исчезают, скоро состояние больного будет определяться лишь тем, чего не решило сечение — уродливый, через весь живот, разрез, — дымовая завеса шока расходится, и не за что будет прятаться.
Угадав затруднительное положение Наримантаса, подошел Рекус, произнес по-латыни какую-то банальность доктор Кальтянис, незаметно втершийся в палату... Отними у нас, врачей, нашу затасканную латынь, мы бы чувствовали себя голыми... Наримантас в ответ обронил не менее банальную фразу и снова углубился в свои мысли о больном, только о больном — о старых
и новых признаках болезни, стершихся, порой отрицающих друг друга... А взгляд его, отсутствующий и сосредоточенный, скорее даже не взгляд — неощутимые толчки подсознания вели Наримантаса к чему-то сокровенному, чуть ли не запретному, что ни в коем случае не должно было его интересовать, а вот ведь интересовало, к каждой черточке, возвещавшей о жизни, столь далекой от жизни его, Наримантаса, и, однако, влиявшей на нее, как смена лунных фаз на морские приливы и отливы. Был ли ты счастлив, столь высоко, до головокружительных вершин взлетев? Нет, не на людях, гордясь делами и достигнутым, а проснувшись среди ночи, один на один с не признающей никаких заслуг темнотой? В этом пронзительном, каком-то нескромном вглядывании в больного было нечто унизительное, несовместимое с призванием и профессией Наримантаса, но там же, в подсознании, другой голос оправдывал это пристальное наблюдение, ведь, взваливая на него сей тяжкий груз, Казюкенас не спросил, сможет ли он нести его. Всучили дерево, выдранное с корнями, с налипшими на них комьями земли, с жучками и червячками под корой — неси! Кто он, этот Казюкенас? Разве я не имею права спрашивать?
— Наш больной плохо дышит носом, — констатирует Рекус.
— Искривлена носовая перегородка, — соглашается, думая о своем, Наримантас. Кальтянис, чьи гибкие, как вьюны, пальцы обшаривают каждого пациента, замечая любой прыщик, горячо вмешивается в разговор:
— Заметили? На ногтях грибок.
— Грибок нынче не редкость. — Рекус наклонился поправить одеяло, сбитое в сторону. Обнажилась ступня с желтыми ногтями, на пальцах и пятке старые мозоли. И грибок и мозоли, будто у студента, вынужденного таскать тесные сапоги, — все это как-то примиряло с больным, смягчало недоверие, но он не желал оставаться только больным, был как бы медиумом, способным рассказать о том, чего и сам не ведает! Наримантас снова уставился в лицо Казюкенаса, бледное, утомленное болью и все-таки довольно красивое лицо. Природные краски, изгнанные болезнью, сошли со лба и щек, седеющие волосы приобрели за несколько* суток после операции голубоватый оттенок и прямыми тонкими прядями раскинулись по подушке, словно свидетельствуя о существенной перемене, происшедшей в организме. Подергивалось веко, скрывавшее стеклянный глаз, только он никак не желал утихомириться. Изменился ли Казюкенас? Говорят, окружал себя подхалимами... Один Купронис чего стоит! Наримантас потерял жилку пульса. Господи, какой мусор лезет в голову... Непрестанно вытирая после операции этот лоб, смачивая водой запекшиеся губы, он нераздельно сросся с больным — с его учащенным, куда-то спешащим дыханием, стонами и вздохами, проник в него, словно физиологический раствор в вену. Сейчас брусок лба белел отчужденно, почти зловеще, не потому ли чудилось Наримантасу, что он не знает ничего определенного и боится мгновения, когда все прояснится. Однако неопределенность не являлась главной или единственной причиной, почему он так жадно всматривался в лицо больного, и это раздражало его, как будто вместо старательного и уважительного Рекуса в палате торчит Ригас, язвительно ухмыляется и цедит, как только он один умеет: "Значит, спасаем человечество, отец?" Ни один врач — он свято верил в это! — ни один врач не вправе задавать себе вопрос, кого он спасает, но уже который раз давился он этим вопросом, чуть не вслух задавая его себе, и не чувствовал себя негодяем. Между тем, расталкивая все остальные мысли, подползала тяжелая и бесстрастная: какое уж там "спасаем", так... на день- другой отодвигаем конец, одинаково для всех неотвратимый. Он мотнул головой, пытаясь прогнать эту мысль. Неодолимая сила влекла его туда, куда он обычно избегал даже заглядывать, влекла и посмеивалась над его, по мнению сына, старомодными представлениями... А тут еще этот незваный-непрошеный Кальтянис вертится. Пристал как банный лист, хочет отыскать у больного какую-нибудь мелочишку, к которой можно прицепиться и тем привлечь всеобщее внимание. Разве это недостаточное предостережение тебе? Возьми себя в руки, пока не поздно!
Почуяв нарастающие неприязнь и напряженность, Кальтянис заторопился — "Приветик! Бегу!" — и выкатился из палаты.
— Как самочувствие? Хорошее, очень хорошее, а? — Наримантас услышал собственный голос. Противно, сколько в нем слащавости, наигранного бодрячества. — А как сердечко? Оступилось было, однако не подвело нас! — Наримантас улыбнулся, пытаясь вызвать ответную улыбку. — Что ж, река возвращается в свои берега... Измерим-ка, с вашего разрешения, давление. Отлично, отлично, товарищ Казюкенас! Двигатель переходит на нормальный режим, и все остальное
скоро восстановится. Главное — хорошее настроение и полное доверие к медицине. Время работает на нас, товарищ Казюкенас, а не на болезнь. Это вам и доктор Рекус может подтвердить.
— Абсолютно согласен с коллегой Наримантасом, — сухо согласился Рекус.
Болтаю, как тот профессор: товарищ Казюкенас да товарищ Казюкенас... А вот Рекус не желает подхалимничать. Мямля, увалень! Все им помыкают, а тут чуть не зависть к ординатору»кольнула.
— Будем говорить откровенно. — А ведь вру бессовестно, пронеслось в голове, хотя то, что собирался он сказать, и не было ложью. — Как вам известно, после трудных операций, а ваш случай не из легких... могут быть различные осложнения... Шок мы преодолели, но это не все. Да, да! Должна войти в норму пищеварительная система. И пневмонии следует опасаться, ну, воспаления легких, понимаете? Организм у вас достаточно крепкий (какой, к черту, крепкий!), да и мы начеку. Но так просто лежать не позволим. Придется нам двигаться, учиться сидеть. — Наримантас приобнял больного за широкие плечи, помог чуть-чуть поднять голову. Казюкенас при этом зажмурился, на лбу выступил пот. — Ничего, ничего! Потом научимся стоять, ходить... Я пришлю сестру Глорию, будет учить вас правильно дышать. Запишите-ка, коллега Рекус, дышит неправильно, ртом. Индийские йоги — слышали, полагаю, о них? — придают дыханию огромное значение... Договорились?
— А как я там... на столе... держался? Неплохо, доктор?
Он и спрашивал и как бы не спрашивал об этом — страх показаться смешным или слабым, во всяком случае, не таким, каким он привык считать себя, сразу не проходит. Откуда ему знать, что шок был куда опаснее самой операции? Что опасность еще витает над ним, и куда большая, чем там, на столе, перед операцией?
— Как мужчина держались, товарищ Казюкенас! Анестезиолог у нас симпатичная женщина, так вы с ней все шутили.
— А я и не помню ничего... туман... — Казюкенас говорил с трудом, словно ученик, отвечающий плохо выученный урок. — И будто бегу я по саду... Такой большой сад... и туман... Ветки, одни ветки... И воздуха не хватает... Никак не могу глотнуть воздуха...
— Эффект наркоза. Анестезиолог в разговоре с сестрой помянула, что купила хорошие яблоки — белый налив... Вам и почудился сад.
— Вот как... Гм... Вот как?
Губы Казюкенаса тронула улыбка, еще робкая, но уже готовая довериться миру, где существуют ветви яблонь с завязью плодов. Не скажешь же ему, что', засыпая, он беспрерывно твердил о Каспараускасе, словно не было в его жизни большей боли, словно дети, которых он не решается позвать, внушают ему только страх... Вспомнив о них, как будет он реагировать — шептать или выкрикивать их имена, подобно тому как поминал в беспамятстве имя учителя? Наримантас вновь увидел Казюкенаса на операционном столе, окруженного белыми халатами, и снова возник у него в ушах неожиданный, доносящийся из глубин подсознания, из другой жизни, из недосягаемых далей и туманов бессвязный шепот. Как будто не этот, уже вновь становящийся Казюкенасом человек бредил тогда в операционной, а кто-то другой, вызывающий острое сочувствие.
— Доктор... Скажите... когда... я... мне...
— Что? Разрешим вставать? Не бойтесь, насильно поднимать не будем. Разные люди есть, одни после операции и пальцем шевельнуть не решаются, другие и двух дней утерпеть не могут — скрючится весь, а ползет к телевизору... Вот окрепнете...
— Точно, — поддержал Рекус, напряженно прислушивавшийся к диалогу врача и больного. — Вам-то хоть завтра!
— Завт-ра? — Улыбка снова тронула губы Казюкенаса, сверкнул живой глаз, в котором дремали отключенные операцией опыт и смекалка этого человека: острое словцо, а еще лучше анекдотец, и заблестит, засветится верой его пока подозрительно-сосредоточенный, мрачный взгляд.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54