А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В ответ на наш стук Надежда Максимовна откликнулась удивленно и тревожно:
— Кто? Войдите!
Потом она нам рассказала, что за время ее жизни в нашем городке к ней никто не приходил, кроме врача и жандармов.
Когда мы вошли, тревожное удивление на ее лице сменилось радостью. Она очень похудела, лицо стало почти прозрачным. Повязочка на шее еще больше оттеняла хрупкую, живую нежность лица.
— Даня! Юра! Вы?! Как я рада,— засмеялась она и губами, и глазами, всем лицом, не глядя бросила на подоконник книгу.— Боже мой, как я рада видеть вас, мальчики! Но мне даже посадить вас некуда...
— А мы постоим, Надежда Максимовна.
— Садитесь вон на чемодан, рядышком, как воробьи... Ну, как там Подсолнышка?
— Хорошо,— смущенно ответил я.— Я вот принес...
Она перестала улыбаться и поспешно перебила меня, бросив беспокойный взгляд на дверь: должно быть, боялась, что ее подслушивают.
— А-а-а! Книги из библиотеки? Очень хорошо.
Я посмотрел на нее с удивлением, а она молча протянула мне руку.
Я отдал записку. Она прочитала, нахмурилась, тоненькие брови ее почти соединились на переносице. Потом лицо ее снова посветлело. Она написала несколько слов на клочке бумаги.
— Так вы за новыми книжками пришли? — очень громко, снова взглянув на дверь, спросила Надежда Максимовна.— По у меня же здесь никаких детских книжек нет. Приходите завтра после работы в библиотеку, завтра я уже буду работать... и что-нибудь вам подберу.
— Хорошо.
Она молча протянула мне клочок бумаги, на котором писала.
— Тогда идите... Но... Боже мой, мне вашей Подсолнышке даже подарить нечего.
— Да ничего не надо, Надежда Максимовна.
— На вот хоть яблоко... Скажи, тетя Надя желает ей, чтобы она поскорее выздоровела.
— Спасибо, Надежда Максимовна.
На другой день в книге, которую Надежда Максимовна дала мне в библиотеке, оказалось несколько мелко исписанных листочков.
Протянув мне книгу, Надежда Максимовна очень внимательно и строго посмотрела мне в глаза.
— Ты не потеряешь? — спросила она и, развернув книгу, показала на листочки.
— Нет, Надежда Максимовна.
— Ну беги. Прямо домой беги. И книгу сразу передай отцу. Понял?
— Понял, Надежда Максимовна.
Я так и сделал. Исписанные Надеждой Максимовной листки были текстом той самой листовки, которая месяцем позже отправила на каторгу десять человек из нашего города.
...И снова мне хочется говорить об Оле. Я все порывался дать ей почитать книги, которые мы с Юркой уже прочитали, я думал, что достаточно ей прочесть эти книги, и все ей станет понятно. Мне хотелось рассказать ей о том, что я уже сам знал: о войне, о буржуазии, которая мне представлялась огромным скопищем гунтеров, барутиных, тегиных, кичигиных и даже мельгузиных — всех, кому я еще недавно завидовал и кого теперь ненавидел всеми силами своего сердца.
Но Оля по-прежнему сторонилась меня. Желая сломить ее отчужденность, однажды я схитрил. Присев на корточки перед ее братишкой, заговорил с ним и привел в нашу комнату. Мать смотрела удивленно: раньше ни с кем из малышей, кроме Под-солнышки, я не играл, не возился, вообще не обращал на них внимания.
— Мам,— сказал я,— пусть он поиграет с Сашенькой. Ей не будет скучно... И потом... он, наверное, есть хочет...
Мать посадила Стасика и Сашеньку за стол и поставила перед ними миску только что сваренной, еще дымящейся горячим паром картошки.
Обжигаясь и смеясь, они ели картошку, запивая ее козьим молоком, которое мать иногда покупала у соседки для Под-солнышки. Потом ушли в угол и там увлеченно занялись своими делами.
А я вышел на крыльцо и уселся на ступеньках.
Невидимое за домами, заходило солнце.
С одинокого тополя перед нашим бараком слетали первые желтые листья. На скамеечке у ворот женщины говорили о войне, говорили с какой-то усталой горечью и злобой: когда же она, проклятая, кончится? И что ему, ироду, немцу этому, надо?
Я сидел, слушал и ждал.
Оля вошла в калитку, неся сверточек, видимо, с какой-то едой. Прошла мимо, как всегда не обратив на меня внимания, взбежала к себе на крыльцо. Но через несколько секунд выскочила, тревожно посмотрела кругом, выглянула за калитку и опять вернулась во двор. И все это очень быстро, молча, с тревогой в глазах.
— Ты Стасика ищешь? — спросил я.
— Ну да.
— Он у нас,— равнодушно сказал я, подвигаясь на крыльце, чтобы дать ей пройти.
Она глянула на меня враждебно, но в дом вошла.
— Стась! Ты зачем сюда пришел?
— А мы играем.
— Идем кушать.
— А я здесь кушал. Картошку... с молоком...
— Все равно идем.
— А мне здесь интересно... Оля мгновение помолчала.
— А тебя мамуля зовет. Соскучилась.
— А потом я опять приду?
— Придешь.
После этого Стасик стал часто бывать у нас, и Оля скоро привыкла к этому. И ко мне она теперь относилась мягче, добрее, здоровалась при встречах, иногда улыбалась.
Однажды Надежда Максимовна дала мне два последних номера журнала «Нива», где было много фотографий из действующей армии. Я показал их Оле.
Она с нетерпением всматривалась в снимки, на которых были изображены наши раненые солдаты, направляемые в госпиталь. Мне казалось, что она искала среди них своего отца. Вероятно, в ее сердце еще жила надежда, что сообщение о его гибели — неправда, что ее батя жив, что он вот-вот вернется.
Она присела рядом со мной, и мы заговорили о войне. Я сказал, что война нужна только богатым, вроде нашего хозяина Барутина — он примешивает в муку пыль и получает за нее деньги.
Оля слушала молча, но глаза у нее стали такими же чужими, какими были раньше.
— Значит, это богатым надо воевать, а другим не надо? — спросила она, когда я замолчал.
— Ну конечно...
— А мы разве богатые? — спросила она неприязненно.— Вот я, и мамка моя, и Стаська? А немцы у нас дом спалили... все пропало... огород бросили... картошки сколько посажено было... пшеницы... куры были... И... и... батю за чего же убили?
— Зря и убили...
Оля встала с крылечка, несколько секунд глядела на меня с ненавистью и вдруг крикнула со слезами:
— Врешь! Врешь ты все! Мой батя... Ему крест святого Георгия прислали...
Она убежала, а я остался и сидел с таким тяжелым чувством, какого не испытывал уже давно.
15. «ЧТОБЫ НИ ВОЙНЫ, НИ ЦАРЕЙ НЕ БЫЛО»
Кто выдал калетинскую типографию, так и осталось невыясненным. Но ночью четырнадцатого сентября в дверь и окна подвала с оружием в руках ворвались полицейские и жандармы и арестовали всех, кто там был.
В тот вечер, уходя, отец сказал матери, что идет работать на чугунолитейный в ночную смену — хочет немного подработать. Не знаю, поверила ли ему мать, может быть, просто примирилась с тем, что он вел опасную и не совсем понятную ей борьбу.
Ночью я проснулся от громкого, властного стука в дверь. Этот стук сразу вселил в мое сердце предчувствие подошедшего вплотную несчастья.
В углу горела лампада. В ее неярком свете я видел, как, торопливо перекрестившись и перекрестив нас, мать надела юбку и кофточку и пошла открывать. Едва подняла крючок, дверь с силой рванули, и в комнату ввалились несколько полицейских и молоденький жандармский офицерик.
— Зажгите свет! — приказал офицер.
И, когда мать дрожащими руками зажгла лампу, прошел к столу. Шпоры на его сапогах серебряно позвякивали.
Пройдя в глубь комнаты, офицер брезгливо обмахнул черными кожаными перчатками табурет, словно на нем была пыль, и сел. Лицо у него было усталое, злое.
Переведя с него взгляд на дверь, я увидел отца. Руки у него были связаны за спиной. Но смотрел он весело, легко, как будто каторга, на которую ему предстояло идти, не страшила его. Я вскочил с постели, рванулся к нему. Один из полицейских грубо оттолкнул меня:
— Сиди, ублюдок!
Полицейские сдирали со стен обои, распарывали подушки, пылили в печку из чугунка остатки супа. Подняв половицу, полезли в подпол. Отец наблюдал за ними, поглядывал на нас и спокойно улыбался.
Разворошив в доме все, что можно было разворошить, жандармы ничего запрещенного — ни оружия, ни книг—не нашли и собрались уходить. На прощание отец улыбнулся Под-солнышке, кивнул мне и матери.
— Не горюй, Даша,— серьезно сказал он.— Скоро вернусь. Не долго еще им над нами измываться.
Офицер, видимо обозленный тем, что обыск ничего не дал, подошел вплотную к отцу и, с ненавистью глядя на него, спросил:
— Социал-демократ, сукин сын?
— Обязательно! — ответил отец. В его фигуре даже со связанными руками было столько силы, что офицер, замахнувшийся было перчатками, не посмел его ударить.
Отец, наклонившись у притолоки, шагнул в темноту за дверью.
Мать села на табуретке посреди комнаты, безжизненно опустила руки, устало и безразлично глядя на царивший в комнате разгром.
— Ну вот мы и осиротели,— сказала она негромко минуту спустя и начала не торопясь прибирать вещи.
Мне показалось странным, что она не ставит и не кладет их на привычные места, а связывает в узлы. Только вечером следующего дня, когда нас выгнали из барака, я понял, почему она делала так.
Она снова приготовила Подсолнышке и мне постели и сказала:
— Спите, дети... Подсолнышка заплакала:
— Мама, а они папку куда поведут? Они злые.
— Нет, Солнышка, они не злые... Они не сделают нашему папке плохо.
Сашенька улыбнулась сквозь слезы и легла. Скоро она уже спала.
Утром, еще до гудка, к нам зашел Мельгузин. Был он одет празднично, в новом высоком картузе, сапоги сверкали, и золотая цепочка часов поперек жилета блестела, словно выкованная из солнечного луча. Мать с красными, заплаканными глазами возилась у печурки, готовила завтрак.
— Здравствуй, Дарья Николаевна,— сказал Мельгузин, снимая картуз и оглядывая узлы.
— Здравствуйте, Савел Митрич.
— Увели твоего?
Мамка не ответила. Мельгузин прошел вперед и, расправив полы поддевки, сел у стола. Оттуда долго смотрел на мать, и я впервые увидел в его здоровом глазу не всегдашнюю злость и издевку, а что-то похожее на сочувствие.
— Даньку-то теперь тоже уволят? — спросила мама негромко.
— Вот уж не знаю, Даша... Как хозяевам поглянется... Он ведь у тебя тоже этакой, на кажное слово пять найдет. В отца.
Он достал черный, расшитый бисером кисет.
— Курить-то у тебя можно?
— Не староверы. Курите.
Мельгузин закурил. Выпятив худую куриную шею с двигающимся кадыком, старательно пускал к потолку дым.
— Эх, Даша, Даша,— сказал он вдруг с тоской.— Ведь вот как тогда просил тебя: выходи за меня. Жила бы ты теперь как у Христа за пазухой... Я за тобой, как за царевной, всю бы мою жизнь ходил.— Он глубоко вздохнул, затянулся, закашлялся.
— Ни к чему вы это говорите, Савел Митрич,— не поднимая глаз, ответила мать.
— Может, и ни к чему...— Помолчал, покурил.— А Данилу, должно, надолго упрячут... Против царя листовки, слышь, печатал... А за это каторгу дают. Обязательно каторгу. Вот и осталась ты соломенной...
— Может, еще и вернется...— сказала мать, готовая заплакать.
— Пустое, Даша...— Мельгузин покачал головой.— Время пошло смутное, того и гляди, опять в царей бомбами кидать начнут. Потому и не ждать ему милости... Ты уж прости, что я заместо утешения тебе... этакие слова...
Я ушел в угол за печку, чтобы надеть свой рабочий, перепачканный мукой пиджачишко и посмотрел в окно — не идет ли Оля. И уже оттуда, из-за печки, услышал, как Мельгузин спросил:
— Как же будешь жить, Даша?..— И шепотом добавил еще несколько слов, которых я не разобрал.
Мать ответила с усмешкой — это было слышно по ее голосу:
— А супруга благоверная ваша как же, Савел Митрич? Или в татары, в мусульманы подадитесь?
С неожиданной злостью Мельгузин крикнул:
— Выгоню!.. Я ведь и взял ее за себя безо всякой любови — тебе назло... Она у меня в синяках два года ходила, пока привык. А теперь выгоню... вон!., в деревню!.. Я ведь за тебя, Даша, в огонь, в воду, куда хочешь... И детишками не попрекну... ничем... богом клянусь!
Мать помолчала, потом громко позвала:
— Дань! Иди ешь. Сейчас гудок будет.
Я с трудом съел две картошки — не лезло в горло. Мельгузин, коротко поглядывал на меня, курил, вздыхал:
— Загубил он всю твою жизнь, Даша. А какая у тебя жизнь могла быть... Эх ты, горе соленое! — Он встал, поискал, куда бросить окурок, приоткрыл дверцу печурки, положил туда.
Надевая картуз, сказал: — Подумай, Даша... об них подумай,— кивнул на спящую Сашеньку и пошел к выходу.
Мимо крыльца мелькнула почти бесцветная, выгоревшая на солнце косынка Оли, и я, перегнав Мельгузина, выскочил из дома.
Олю я догнал за воротами. Она смотрела на меня широко открытыми глазами. И, хотя мне очень хотелось поделиться с ней своим горем, говорить я не мог — слезы давили горло.
— Отца в тюрьму взяли? — спросила Оля, когда мы дошли до угла.
— Да...
— За что?
— Листовки печатал... чтобы ни войны, ни царей не было...
— Как — царей не было? — испуганно спросила Оля.— А куда же их?
— А куда хотят... Мне Надежда Максимовна книжку давала. Во Франции очень просто одному королю-людоеду голову отрубили.
Оля отшатнулась от меня, как б>дто я ее толкнул, обогнала меня и ушла. А мне теперь было все равно, я думал об отце. Может быть, его уже бью г? И он, такой сильный, ничего не сделает против: их много, а у него и руки-то связаны. Мои окрепшие кулаки наливались такой злобной и гневной силой, что хотелось сейчас же стукнуть кого-нибудь — вахтера, попавшегося мне навстречу Кичигина, Мельгузина... Мельгузин?.. И я подумал о том, что этот противный, ненавистный мне человек всю свою жизнь любил мамку, а она его не любила... «Вот как я Олю»,— мелькнула у меня мысль, и я почувствовал, как горят мои щеки.
На работе я прежде всего нашел Юрку — теперь у меня от него не могло быть тайн. Отошли в угол, спрятались за качающиеся, шумящие сита.
Юрка спросил:
— Так это они потом привидениями ходили?
— Да.
— А чего же молчал? — с обидой спросил Юрка.— А еще товарищ!
— Не велели.
— «Не ве-ле-ли»! — передразнил Юрка.— Рассказал бы — мы бы с тобой караулили в парке... Ничего бы и не было.
На мельнице я узнал, что в эту ночь были арестованы Надежда Максимовна, литейщик Митин, машинист мельничного паровоза дядя Миша и еще шесть человек, которых я не знал. У меня немного посветлело на душе: значит, отец не один. Значит, они все время будут вместе... Я еще не знал тогда, что многим из них никогда уже не придется выйти на волю. Еще во время следствия умрет в сырой тюремной камере наша милая Надежда Максимовна, при попытке к бегству убьют на каторжном этапе Митина, за подготовку к восстанию на Тобольской каторге повесят веселого, ласкового дядю Мишу...
Когда я возвращался в тот день с работы и следом за Ольгой вошел в наш двор, я прежде всего увидел у крыльца наши кровати и узлы, на них мать и Сашеньку, прикрытую от дождя старым отцовским пиджаком. Мать казалась спокойной, только глаза ее светились слезным блеском и искусанные губы немного распухли. На двери дома, где мы жили, висел огромный замок.
Подсолнышка улыбнулась мне навстречу.
— А мы тебя, Дань, ждем... Нас из дома выгнали. Оля на секунду остановилась, потом побежала к себе.
— Ты бы, Данилка, сходил к Юре,— сказала мать.— Может, пока у них?.. А то — дождик... Как бы Солнышка не занедужила.
— Хорошо, мам. Ты знаешь, еще девять человек...
— Знаю, сынка.
Я хотел что-то еще сказать, но в это время во двор выбежала Оля, уже без косынки, без пиджачка, подхватила один из ближних к ней наших узлов и молча поволокла его к своему крылечку. Но поднять узел на ступеньки оказалось ей не под силу, она остановилась и сердито оглянулась на меня. Я подбежал к ней. Руки наши столкнулись на веревке, которой был стянут узел,— у Оли была горячая и сухая, как у Надежды Максимовны, рука.
Когда мы втащили узел на крыльцо, Оля сказала:
— Теперь я одна донесу. Сашку неси... Так мы поселились вместе.
16. «...И В ЗЕМЛЮ ОТЫДЕШИ»
Олина мать умирала медленно и трудно: слишком много забот оставалось у нее на земле и каждая из этих забот мешала ей умереть. Как, с кем будут жить теперь ее Ольгуня и ее Стасик? Ведь так много горя и зла на земле, так много людей, которым ничего не стоит обидеть сирот.
Целыми днями она лежала на топчане в переднем углу и следила за детьми горячими, ласковыми, полными боли и жалости глазами. Моя мать, как умела, успокаивала ее.
— Да не волнуйся ты... еще поднимешься... И жить будем легко...— говорила она.— Данилка-то у меня уж совсем большой, работник. Да и Оля тоже. И этих, даст бог, вырастим...
И она взглядывала на Подсолнышку с такой скорбью, что я невольно вспоминал многократно слышанные мной слова сердобольных женщин: «Не жилец она у тебя, Даша... Хорошие-то и богу нужны».
Олина мать умерла вечером. Мы с Олей пришли с работы и еще с порога увидели, что в доме неладно. Малышей не было, их унесли к соседям, а в комнате было полно людей. С горестными лицами, вздыхая, они смотрели на Олину мать, лежавшую с порывисто вздымавшейся грудью, лицом вверх, с пустыми, уже не видящими глазами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47