— А чтобы немец замирение с нами порвал, чтобы озлился.
Чтобы снова война... Им, которые империалисты,— первое дело война...
Старик с уважением посмотрел на рабочего и спросил:
— А вы-то сами, мила душа, куда же путь держите?.. По одеже-то вроде не мобилизованный, вроде не с фронта...
Рабочий осторожно погасил окурок о борт скамьи.
— Нет, я уж два года как отвоевался, глаза мне повредило... видеть ничего не стал... А еду не один, нас тут трое. Дружки с комендантом насчет проезда воюют... За хлебом едем... В Москве по заводам за этот месяц на рабочего по восемь фунтов выдали, а на семью, на жену там, на детишек,— и того меньше... Ну вот и разрешили нам от завода, для всех.
— И куда же?
— Так ведь куда. Волга вся под голодом. Белоруссию чужаки драли-драли, живого места не осталось, у вас, поди-ка, тоже...
Старик отломил половину темной травяной лепешки, протянул:
— На вот, проведай — чем живы...
— Не лучше нашего...
— На-ка с луковкой, вот как гоже...
— Спасибо.
Несколько минут жевали молча, бережно стряхивая крошки в ладонь.
Завязывая мешок, старик сказал с грустным сожалением:
— Вот, стало быть, и позавтракали и пообедали...— и спросил соседа:—А ты как? Партейный иль нет? Вроде, по словам по твоим, ты должон бы партейным, а?
— А куда же без нее теперь, без партии? — спросил рабочий и встал: от комнаты коменданта пробирались двое молодых ребят, размахивая бумажками.
— Порядок. Едем!
— С богом вас,— негромко пожелал старик, застегивая полушубок, и повернулся к своим: — И нам пора... Пока дорогу найдем, пока что...
Трамваи в тот день не ходили, только редко-редко продребезжит где-то в стороне требовательный звонок. То ли не давали тока, то ли мешали снежные заносы. К началу дня во многих местах на путях уже копошились люди с лопатами, расчищая пути, здесь были и женщины и подростки, одетые бедно, в разбитых и растоптанных валенках и ботинках, или в лаптях. Но кое-где видны были и хорошо одетые, пгроятно, кто еще не работал на новую власть и кого выгнали расчистку снега насильно,— по бекешам и пиджакам угадывались бывшие торговцы, приказчики, чиновники, даже попик один, маленький и сытый, в длинном черном пальто, старательно, но бестолково ковырял на одном месте лопатой... покрикивали молодые ребята и девушки, командовавшие работами,— видимо, комсомольцы. Кое-где горели на перекрестках костры, возле них толпились озябшие люди.
Мы останавливались, расспрашивали о дороге и снова брели дальше. Нам с Олей до самой Красной площади оказалось по пути с ходоками,— брат капитана Жестякова жил в одном из арбатских переулков. У Иверской часовни мы распростились с ходоками, распростились, как старые знакомые, почти друзья: и мы и они чувствовали себя в этом большом и еще чужом городе одиноко, неуверенно.
— Вот и дошли, стало быть, мила душа, до самого сердца земли русской. Чем-то теперь господь обрадует... Допустят до Ленина, альбо так и пойдем с чем пришли? — Сняв шапку, он истово перекрестился на темную икону у входа в Иверскую, где уже собирались нищие и калеки.— Помоги, заступница...
Метель стихала; в белесой мути утра вздымались в небо красные кирпичные зубчатые стены Кремля, островерхие башни с темными и узкими глазницами окошек, темные чугунные фигуры Минина и Пожарского высились над заснеженной площадью.
Ходоки ушли, а мы с Олей постояли еще, глядя, как медленно тают в тумане их неторопливые тени. Вот, думалось мне, может быть, они сегодня увидят Ильича и будут с ним говорить. Какой он? Тогда я еще ни разу не видел изображения Владимира Ильича: газеты не печатали никаких портретов,— только имя его шло по стране из края в край.
— Пойдем,— потянула меня Оля.— Ноги озябли... У нас в Севастополе никогда не было столько снега...
И опять брели по незнакомым улицам, останавливая встречных и расспрашивая, как пройти. Некоторые просто не отвечали, другие, озябшие так же, как мы, сердито огрызались и махали в сторону Арбата рукой.
Жил Алексей Жестяков в Мерзляковском переулке, в доме Шабалина, большом, шестиэтажном, кирпичном, довольно мрачном, давно не ремонтировавшемся здании. Я еще раз проверил по записке покойного капитана адрес, и мы вошли в подъезд. За черной проволочной сеткой мертво стыла железная коробка лифта, на ступеньках лестницы примерзли грязные комья давно не чищенного снега. Поднимались медленно, ожидая, что кто-нибудь попадется навстречу, чтобы еще раз спросить, но дом, казалось, вымер, словно мы были в городе, давно оставленном людьми. Некоторые двери были заколочены досками, из-под них выглядывали медные и эмалированные дощечки.
На четвертом этаже мы потоптатись перед обитой черной клеенкой дверью, отряхнули с валенок снег, нерешительно посматривая друг на друга.
«Инженер Алексей Иванович Жестяков» — было вырезано на латунной, позеленевшей от времени и невзгод дощечке с загнутым углом. Под этой дощечкой, точно маленький, разглядывающий нас глаз, белела костяная кнопка звонка. Мы раз за разом нажимали ее и ждали ответа, но в глубине квартиры все молчало. Звонили снова и снова. Не знаю, сколько еще времени толкались бы мы у немой, словно заколдованной двери, если бы не старушка, которая спускалась сверху с небольшими салазочками,— к ним были привязаны какие-то завернутые в полосатую шаль вещи. Она остановилась и, щурясь, долго разглядывала нас.
— Звоните? — спросила она с непонятным ехидством.
— Да.
— К инженеру?
— Ага.
— Ну, звоните, миленькие, звоните.
И, кряхтя, потащила со ступеньки на ступеньку свою ношу. И, только спустившись еще на два или три марша, прокричала, словно прокаркала снизу:
— Электрические-то звонки по всей Москве который год не работают! Звоните, миленькие, звоните!
Тогда я принялся стучать в дверь, сначала робко, чуть слышно, потом все громче и громче.
— А может быть, его и нет? — сказала Оля.— Может, он тоже умер?
Но как раз в этот момент совершенно бесшумно приоткрылась, а затем распахнулась дверь. На пороге появился взлохмаченный старик в наброшенной на плечи дорогой шубе, с очками в одной руке и с книгой в другой. Он надел очки,— в тоненькой золотой оправе они были почти невидимы на его худом лице, но именно они придавали ему странное, не от мира сего, выражение. Во всем его внешнем облике было что-то от Дон-Кихота.
— Обыск? Облава? — спросил он неожиданно молодым, звонким голосом, глядя на мою буденовку и шинель. Но тут увидел Олю, и что-то как бы дрогнуло и сместилось в его лице. Снял очки, торопливо протер их не первой свежести платком и снова водрузил на свой горбатый аристократический нос. В его лице почти не было сходства с покойным капитаном.— Ты кто? — спросил он Олю, наклоняясь к ней.
— Оля.
— Николкина?
— Да.
— А он где же? — Но, увидев слезы на глазах девочки, замахал руками.— Не говори, не говори, понимаю... Он — с тобой? — Алексей Иванович кивнул в мою сторону.
— Он привез меня...
— Ага! Сколько же лет я тебя не видел? Боже мой, да я же тебя никогда не видел! Только карточки... Ну, проходи в мою берлогу. И вы проходите. Только холодно, как на полюсе. Книгами топить не могу — не поднимается рука. А больше, увы, чем?.. Табуретки, стулья и кухонный шкаф — все принесено в жертву...
Квартира была большая, из трех или четырех комнат и кухни, и почти все комнаты были заставлены шкафами с книгами. В самой маленькой комнате, в кабинете, книги валялись повсюду: на подоконниках, на креслах, на полу в промерзшем, белом от инея углу, на столе. Чугунная печурка была центром и божеством этого арктического острова, на ней стоял никелированный кофейник. Согнутая коленом жестяная труба уходила в окно, покрытое толстым слоем льда.
Алексей Иванович подошел к письменному столу, где высились груды книг и лежали листы рукописи и чертежи, потыкал пальцем в чернильницу.
— Замерзло! Арктика. Ледниковый период.— И, повернувшись, пристально и добро всмотрелся в Олю.— Н-да! Ты, девочка, совсем как пергамент... Ну, вы пока не раздевайтесь. А я поищу в классических творениях то, что можно принести в жертву погибающей жизни... Садитесь, садитесь к печке, сейчас зажжем жертвенный огонь...
Он ушел в коридор, где тоже стояли шкафы с книгами, долго шуршал там листами, вздыхал и бормотал что-то, чего нельзя было разобрать. Вернувшись, со вздохом положил у печурки несколько книг и, не снимая шубы, присел возле. Каждую книгу перелистывал, словно прощался с ней, и приговаривал:
— Кощунство? Конечно, кощунство! Но если человечество выздоровеет от этой чумы, великого Льва русской литературы оно, вероятно, переиздаст еще раз. Так что прости, старик... И ты извини, великий насмешник1. Нужда... И не ради себя...
Потом Алексей Иванович принес из кухни несколько деревянных крашеных брусков — остатки шкафа.
— Все туда, все туда,— приговаривал он почти весело и все поглядывал и поглядывал на Олю.— Каменный век. Палеолит.
Я с удивлением рассматривал этого странного человека, его козлиную, устремленную острием вперед седую бородку, его подагрически припухшие крючковатые пальцы, его одежду, слушал малопонятные мне слова. И комната была под стать этому чудаковатому, но, видимо, доброму и милому старику. Несмотря на холод и закованные льдом окна, в ней мне чудился какой-то странный, особенный уют, тепло. Позднее я догадался, что ощущение тепла исходило от висевшего над столом портрета грустной и красивой женщины с большими, обведенными тенью
1 Великий насмешник — так называли знаменитого философа и писателя Франции Вольтера.
глазами, смотревшей прямо и — мимо. У нее были пышные взбитые волосы, сквозь которые откуда-то сзади или сбоку пробивался таинственный и немного тревожный, подкрашенный киноварью свет. Впечатление такое, как будто где-то рядом с женщиной или сзади полыхал пожар, а она стояла отвернувшись, скорбная, спокойная и обреченная. Потом я часто смотрел на этот портрет, в нем было что-то притягивающее, и тревожащее, и успокаивающее одновременно.
Когда печурка разгорелась, Алексей Иванович ушел в одну из соседних комнат, принес оттуда маленькую женскую беличью шубку. По мимолетному и просящему извинения взгляду, брошенному на портрет, я понял, что когда-то шубка принадлежала ей, этой грустной и милой женщине.
— А ну-ка, великая княгиня Ольга, снимай с себя свою скорлупу. В этом будет теплее. И давай посмотрим, дружище, что творится с твоими нижними конечностями. От вокзала пешком шли?
— Да.
— Путь из варяг в греки! Вернее, наоборот. Да.— Он присел на маленькую скамеечку у печки, на ней он, вероятно, сидел в своем ледяном одиночестве перед открытой дверцей «буржуйки», когда в ней жило и веселилось пламя.— Снимай, снимай свои котурны... И давай обернем пока твои милые ножонки вот этой рухлядью, которая когда-то была пледом. Вот так... Все остальное, девочка, скушала тетка Сухаревка, у нее первобытно большой рот. Она может скушать империю и побольше нашей. Да. А теперь будем пить чай; к счастью, вода у нас еще есть...
Во многих домах тогда водопровод не работал: вода в трубах замерзала, за водой приходилось ходить на колонку. Потом и я много раз ходил туда.
Я перебирал, перелистывал книги, обреченные стариком на сожжение. Многие из них были на непонятном мне языке. Я вырывал листы и отправлял их в огнедышащую пасть. Печурка уже дышала на нас теплом, розовела, словно и в ее мертвое чугунное тело понемногу возвращалась живая веселая жизнь. Когда же мне попались знакомые страницы — это были главы из «Казаков» Льва Толстого,— я зачитался, позабыв про печку. Алексей Иванович тронул меня за плечо:
— Молодой гунн. Вы еще успеете наглотаться всяческой мудрости, если наша старушка планета переживет этот ледниковый век. Но не спешите! Вспомните Экклезиаст1: «Ибо во многом познании много печали и кто умножает познание, умножает скорбь». Человек, наверно, был бы во много раз счастливее, если бы просто ковырял каменной мотыгой землю и выращивал злаки для кормления своих детенышей... Хотя... ведь и каменным топором убить можно? А?
1 Экклезиаст — одна из книг Библии.
6. «ГУННЫ, ГУННЫ!»
Оля все же слегла. Последние дни пути она, видимо, держалась на том нервном напряжении, которое заставляет совершенно обессилевшего человека шагать и шагать и падать замертво уже у цели. Мы напились чаю, то есть горячей воды, съели куски жмыха, что я выменял на колечко Олиной мамы на одной из стоянок под Москвой, похлебали супа из воблы, купленной Алексеем Ивановичем. И Оля, опьянев от горячей еды, страшно ослабела.
Алексей Иванович уложил ее на тахту возле печки, где, наверное, спал сам, укутал шубой и еще какими-то одежонками и присел рядом. Его лицо стало озабоченным и печальным.
— Итак, милая царевна, вы, кажется, хотите расплачиваться за комфорт международного экспресса, который привез вас в мою пустыню? Не платите слишком много. Так. Посмотрим. Ручонки вырублены из льда, а в голове пожар. Надеюсь, все же наш милый Кораблик не пойдет ко дну...
Он долго сидел молча, поглаживая восковую ручонку Оли своей огромной, жилистой, как у крестьянина, рукой. И были в этом поглаживании удивительные, почти невозможные ласковость, нежность и боль.
Печка между тем прогорела и почти остыла, живой румянец, только что окрашивавший ее бока, исчез. Куча черного бумажного пепла топорщилась в глубине. И снова холод выполз из углов, куда он отодвинулся на полчаса, сжал ледяными пальцами плечи, стал сковывать ноги.
— Н-да! — сказал Алексей Иванович, вставая. Снял очки и вопросительно посмотрел на меня.
А я сидел во власти самых тяжелых раздумий. Что же, я сделал то, что хотел; теперь, наверное, мне полагалось уйти. Но, когда я вспоминал заснеженные улицы, морозный, скрипящий под ногами снег, белые саваны, окутавшие деревья в садах и скверах, мне становилось боязно. Идти некуда. На поиски друга дяди Сергея (письмо к нему вместе с запиской Жестякова хранилось у меня в кармане гимнастерки) мог уйти целый день, и было неизвестно, жив ли вообще этот друг, в Москве ли. Я встал, достал записку капитана и молча отдал ее Алексею Ивановичу. Тот с некоторым недоумением развернул испачканный кровью лоскуток бумаги, прочитал. И снова сел.
— Я пойду,— сказал я, застегивая шинель.
— Куда?
— Не знаю.
Он опять посмотрел на Олю, погладил с тем же выражением жалости и нежности ее бессильную, прозрачную руку, глянул еще раз на записку и осторожно, как живую, положил на стол.
— Подождите, вот что.
Он ушел в кухню и вернулся оттуда с огромным ножом в руках. У меня мелькнула страшная мысль, что он сошел с ума и хочет меня убить. И когда он, открыв дверь в соседнюю комнату, поманил меня за собой, я не пошел.
— Да идите! — сердито сопя, позвал он.— Я не собираюсь вас убивать.
Он стоял посредине комнаты. Когда-то, вероятно, она служила столовой, на стенах висели натюрморты: на фарфоровых тарелках фрукты и битая дичь. Комната была удручающе пуста, она напоминала раздетого донага человека. Оглянувшись на меня, Алексей Иванович отошел в один из углов, опустился там на колени и принялся ковырять ножом паркет. Паркет был старинный, дубовый, крепкий, в нем почти незаметно было щелей.
Поняв, что ему надо, я скинул шинель и подошел, молча взял нож. С большим трудом мне удалось выковырять первую плитку паркета, но дальше пошло легко. Достаточно было поддеть дощечку под низ, ударить по рукоятке ножа мраморным пресс-папье, которое принес Алексей Иванович, и дощечка выскакивала.
— Итак,— сказал Алексей Иванович,— атмосферные невзгоды путешественникам не страшны.— Он отошел к двери, осторожно выглянул.— Спит.— Вернулся, сел рядом со мной прямо на пол и, глядя на меня вдруг заслезившимися глазами, спросил: — Вы знаете, как он умер?
— Да.
— Гунны, гунны! — хрипло сказал он и, ткнувшись лицом в колени, беззвучно заплакал, только плечи тряслись.— Нико-ленька... Николенька... брат...
Когда он успокоился, мы выломали еще несколько паркетных дощечек и снова затопили «буржуйку». Оля спала. Мы сидели в облаке благостного, размягчающего тепла, оно текло по телу, как ласковый и добрый огонь. Клонило ко сну. Алексей Иванович сидел, опершись подбородком на ладони, и, глядя в огонь неподвижным взглядом, думал. Я пытался угадать, о чем думал этот странный, доживающий жизнь одинокий человек. Может быть, в его памяти проносились картины детства, когда он вместе с братишкой ходил в гимназию, устраивал нелюбимым учителям маленькие мальчишеские пакости, ухаживал за девчатами, хоронил мать?
Я вышел в переднюю, где оставил у дверей Олин чемодан, и принес его в кабинет. Перед отъездом из Севастополя мы собрали в квартире Жестяковых все, что осталось после погибшего капитана: письма, документы, фотографии. Связанные шнурками от капитанских ботинок, эти дорогие Оле реликвии лежали на самом дне. Я достал их и отдал Алексею Ивановичу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47