А вот, скажем, ты и товарищ твой, не знаю его имени-звания... Вам-то какая хворость за чужую беду животы свои класть? Тут ведь очень простое дело, и убить могут. А ежели, скажем, к туземникам, из туземной, значить, бригады попадешься, так, глядишь, и шкуру живьем сдеруть. Это как? А ведь война кончится — тут вам, китаезы которые, прямо скажу, никакой земли не обломится, не дадим. А? Ты на меня не обижайся, Ванюшка, я душевно. Тут и русским-то всем едва досыта хватить.
— Моя понимай нету,— покачал головой Ван.
— Ну конешно! И где тебе русского человека понять! Никаких понятиев у вас, азиятов, ыету... Потому, говорю, и лезете в чужую землю воевать безо всякого смыслу. Убьють ведь, говорю, зазря убьють! Пониме? Бельмес!
Ван, конечно, хорошо понимал, о чем спрашивает его наш словоохотливый возница, но просто-напросто не хотел говорить. Плотно сжав тонкогубый рот, прищурившись до того, что глаз совсем не стало видно, он смотрел вдаль и изредка затягивался своей пахучей трубочкой.
Послюнив палец, старик бережно потушил окурок и спрятал в карман. И снова, хитро и ехидно прищурившись, обратился к Вану:
— Вот, Иван, как ни гляди, а выходить — дурак ты! И жизнь твоя без никакой пользы.
Ван молчал. Зато Костя неожиданно соскочил с подводы и схватил оторопевшего подводчика за плечо, остановил. Когда я взглянул на Костю, я не узнал его: на белом, помертвевшем лице прыгали губы, а глаза, всегда ласковые и добрые, налились такой ненавистью, что в них нельзя было смотреть.
— Ты замолчишь, гнида кулацкая? — шепотом спросил он.
Старик испугался. Отодвинувшись от Кости, деловито подобрал упущенные вожжи, заорал на лошадей и ушел вперед. И больше ни с кем из нас не сказал ни слова.
Далеко за степью садилось солнце. Черный силуэт ветряка на дальнем холме, на горизонте, стоял неподвижно, вскинув черные крылья, словно женщина, заломившая руки. Дребезжали, позвякивая железными ходами, телеги и тачанки, громыхали в хвосте обоза походные кухни, по сторонам шляха, уже почти невидимые, скакали разведчики.
23. ЗВЕЗДА ПЛЕНИТЕЛЬНОГО СЧАСТЬЯ
Ночевали в небольшом селе на берегу мелкой, заросшей камышом речонки. Над домами белела высокая колокольня, похожая на палец, показывающий в небо, на ней матово голубел высоко вскинутый крест.
Когда въехали в улицу, солнце село, лиловые облака, освещенные по нижнему краю ушедшим за горизонт солнцем, громоздились над землей, как горы. Стояли у ворот пригорюнившиеся женщины, ребятишки с криками бежали по сторонам дороги, поднимая босыми ногами пыль. Требовательно мычали коровы, и тонко скрипели колодезные журавли.
С вечера мне и Косте выпала очередь нести караул у одной из околиц. Мы лежали на односкатной, почти плоской крыше сарая во дворе пустого, давно покинутого хозяевами дома — двор зарос бурьяном и лебедой в рост человека. Для Кости это было привычное дело — караул, он скучал, позевывал, что-то чуть слышно насвистывал. А для меня все было внове, поручение мне казалось исполненным особой важности и смысла. Я напряженно всматривался в завечеревшую степь, вслушивался в таинственные, едва различимые шорохи, ни на секунду не выпуская из рук винтовки.
Вскоре Косте, видимо, надоело лежать молча, и он шепотом спросил:
— Ты, Данил, куда после войны?
— Еще не знаю.
— Давай к нам, в Сибирь! А? — Костя приподнялся на локте, глаза у него ярко блестели.— Ведь никого у тебя нет, а мама и Елка тебе обрадуются. Пойдем вместе на шахту. Там знаешь как интересно, и жить вместе с нами станешь.
— Не знаю. К мамке надо съездить... А потом... Мне на море хотелось. Матросом бы на корабль наняться, поплавать. По морям по всяким, по океанам.
— Да,— вздохнул Костя,— это бы здорово. И я бы... только Елку да мать жалко, как они там одни?
Он отвернулся, лег на спину и долго смотрел в небо.
— Гляди, Данил, звезды здесь какие крупные! А? Особенно вон та, над ветряком. Как это у Пушкина написано... пленительная звезда...
— Звезда пленительного счастья...
— Да... пленительного... А может, знаешь, он как раз про эту самую звезду и написал? Смотрел, смотрел и написал.
— Может быть.
— И мы вот на нее глядим. А пройдет еще пятьдесят лет, мы старые станем, и буржуев уже никаких не останется, а она, наверно, вот так же... а? Как думаешь?
— Будет. Звезды по миллиону лет живут. Мы помолчали.
— А знаешь, я еще какие стихи люблю? — по-прежнему глядя в небо, спросил Костя. И медленно, словно вслушиваясь в каждое слово, прочитал: — «Я вас любил. Любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем...» — и опять повернулся ко мне.— Вот смотри, Даня... все слова известны и тебе и мне, а он их поставил как-то по-своему и до чего же хорошо, прямо чудо какое-то!
Всходила луна, заливая степь желтым, призрачным светом. Костя вздохнул всей грудью.
— «Я вас любил. Любовь еще, быть может...» И что это такое — любовь? А? Ты, Дань, любил кого-нибудь? Ну конечно, не мамку, не Под солнышку твою, а так — девчонку?..
Я вспомнил Олю, сгоревшую на мосту, но не знал, можно ли было назвать любовью ту робкую, странную нежность, которая некоторое время жила в моем сердце.
— Не знаю, Костя.
— И я не знаю... А целовался?
— С кем?
— Ну с девчонками.
— Нет.
— И я не целовался. А ведь интересно, правда?
Вдали, в полутьме, раздалось тихое поскрипывание колес и негромкий женский голос:
— Цо-об... Цо-об...
Спрыгнув с крыши, мы крадучись вышли к дороге и притаились. Когда скрип колес раздался совсем близко, Костя крикнул:
— Стой! Стрелять буду!
Женский голос ответил без всякого испуга, устало и грустно:
— До дому идемо. Н-но! Мы пошли навстречу.
Показалась телега, в которую была впряжена черная с белыми пятнами корова. На телеге, на куче снопов, сидели два малыша, прикрытые по плечам какой-то дерюжкой, а рядом с телегой шагала невысокая худая женщина. Лица ее, скрытого низко опущенным белым платком, разглядеть было нельзя.
— Откуда? — строго спросил Костя.
— Да из поля... Пшеницу убирали...— Женщина устало вздохнула.— А вы кто? Червонные аль опять белые?
— Красные... червонные...
— Ну, слава богу! — Поправив на голове платок, женщина взмахнула прутиком: —- Ну-у!
Мы невольно расступились, пропуская телегу, и долго смотрели ей вслед.
Около полуночи километрах в трех он нас, на высоком бугре, загорелся ветряк. Зарево осветило поля, деревья на краю села, белые как сахар дома с темными квадратами окон.
Горела ветрянка жарко, пламя за несколько минут охватило ее всю, и странно — при полном безветрии она принялась махать горящими крыльями. Багровые пятна света прыгали по степи, озаряя тяжелые головы неубранных подсолнухов и серую дорогу, уползавшую вдаль. На фоне горящего ветряка раза два мелькнули темные силуэты всадников — подъезжали наши разъезды.
24. ГАННА
Нас сменили в полночь. Ночью мне спалось плохо, и я проснулся на рассвете. Вышел на низенькое крыльцо дома, где мы ночевали, и за покосившимся плетнем увидел черную с белыми пятнами коровенку. Присев возле на корточки, корову доила повязанная белым платком худая женщина. Рядом, сунув в рот пальчик, стояла босоногая беловолосая девчушка лет шести. В руке она держала пустую глиняную кружку.
Подоив корову, женщина зачерпнула в кружку молока и дала Девочке. Та с видимым наслаждением выпила, облизнулась и, сказав: «Дякую, мамо!» — развеселившись, поскакала на одной ножке в дом. Женщина отнесла молоко, а потом, расчистив небольшой ток, принялась молотить привезенные ночью снопы. Сил у нее было мало, и она часто останавливалась отдыхать и, отставив цеп, вытирала лицо и шею.
Вышел Костя, мы переглянулись и, не сказав друг другу ни слова, полезли через плетень.
— А ну, тетя, дайте я попробую, сказал Костя. Женщина молча посмотрела на нас и измученно улыбнулась.
И хотя ни я, ни Костя не умели молотить, мы выбили из снопов все, что там было, до последнего зерна.
Женщину звали Ганной. Все в ее хозяйстве пришло в упадок, просела, почти провалилась крыша в коровнике, покосились окружавшие двор плетни. Мы все это, как умели и могли, поправили, помогли провеять хлеб. Когда мы собирались уходить, Ганна расплакалась и повела нас в дом.
— Даже попотчевать нечем,— сказала она и развела руками.
Две беловолосые синеглазые девочки сидели за столом и из одной миски ели суп, только что сваренный из намолоченного зерна. Хлеба на столе не было. Нам перед выходом из Апостолова выдали хлеб и сахар, кое-что из этого запаса оставалось у нас с Костей в вещевом мешке.
Перепрыгнув через плетень, я сбегал в дом, где мы ночевали.
— Господи! Да зачем вы? — всплеснула Ганна руками, когда я положил на стол перед девчушками сахар и хлеб.
Я подсел к старшей девочке. Спросил:
— Тебя как зовут?
— Галю,— едва слышно ответила она.
— Кушай, Галю,— сказал я, придвигая ей хлеб и сахар.— И сестренке скажи, чтобы ела...
Меньшая девочка удивленно смотрела на сахар...
— А это чево такое? — спросила она, поднимая на меня свои светлые, доверчивые глаза.
— Сахар.
— Он скусный?
— Да.
— Как соль все равно?
— Нет, он по-другому вкусный... Ешь...
Ганна и нам налила миску супа, и, пока мы, не смея отказаться, ели, она рассказала нам свою печальную историю. Говорила она мягко, певуче, выговаривая букву «г» так, как ее выговаривают только на Украине. Рассказывала без слез, с любовью и жалостью поглядывая на своих девочек.
— Мы ведь тоже не хуже людей жили... И хлебушек всегда был, и куры были... теперь одна коровенка осталась, да и ту, боюсь, придут какие-нибудь бандюги, зарежут... А раньше хорошо жили. Я за Павлом как за каменной стеной, ни горя ни заботы... Да сгинул он на этой войне проклятой, чтобы подохнуть, кто ее выдумал...
— Не вернулся с германской?
Ганна махнула рукой, и в глазах у нее появился слезный, перламутровый блеск.
— Вернулся. Слепой да контуженный... глаза газами выело... Два года, пока помер, и провалялся.— Она махнула рукой на стоявшую у двери кровать, на которой был свален ворох одежды.— С тоски больше и помер. Посидит-посидит, выйдет во двор и тычется туда-сюда... уж больно ему мне помочь хочется. А от слепого какая же помощь! И есть совсем перестал, вроде совестно ему... Налью я щей там или похлебки, а он две-три ложки хлебнет да и отодвинет — дескать, не хочется... А я-то с глазами — вижу...
Девочки сидели молча. Младшая, нахмурившись, грызла сахар, старшая, не поднимая опущенных глаз, слушала рассказ матери.
Перед тем как уйти из села, я выпросил у повара лишний черпак каши и принес девочкам. Они ели и доверчиво смотрели на меня своими чудесными чистыми глазами.
25. «ГРЕШНОГО СЛУЖИТЕЛЯ ТВОЕГО...»
Нестерпимо жгло солнце, скрипели немазаные колеса, звенело оружие. Огромное душное облако пыли клубилось над степью, и сквозь него даже яростное августовское солнце было едва видно.
На берег Днепра мы вышли вечером третьего или четвертого августа, точно не могу вспомнить. В полукилометре от нас, ниже по течению реки, в зелени акаций и тополей вздымались купола и колоколенки какого-то монастыря — они выглядели так мирно, что просто не верилось, будто где-то рядом идут бои. В монастыре звонили к вечерне, медлительный, густой звон печально плыл над землей.
Не выходя на открытый берег, наши части остановились — здесь нам предстояло ждать приказ о дальнейшем движении. Белые, как оказалось, уже ушли за Днепр,— ушли и сожгли за собой все мосты, разрушили все переправы.
Днепр! С какой жадностью, с какой тоской смотрели мы на голубой простор, оправленный в сочную зелень плавней, на озера, лежавшие в пойме, словно куски разбитого небесного свода. Как хотелось сорвать с себя пропыленную, просоленную потом рубаху и сломя голову броситься с кручи вниз, добежать до воды и нырнуть в прохладную глубину.
Разворачивались и торопливо исчезали в степи отпущенные нами подводы; встревоженные чем-то командиры, передавая друг другу бинокль, рассматривали Заднепровье — там, за дрожащей пеленой зноя, ощущалось непонятное движение.
А колокол на монастырской колокольне все звонил и звонил — то медленно, то чуть быстрее, то на несколько минут замолкал совсем.
— Балуется кто-то,— сказал Костя.— Не умеет.
И вдруг в синей дали Заднепровья, за зелеными купами прибрежных ракит, один за другим вспыхнули белые дымки, и через несколько секунд со свистящим воем над нашими головами пронеслись два первых снаряда. Один лег далеко в степи, вскинув к небу черный веер земли, а второй взорвался там, где грудились повозки обоза. Словно ребенок завизжала раненая лошадь, полетели в стороны щепки разбитой повозки, врассыпную побежали люди.
Колокол звонил быстрее, веселее, и я увидел, как двое командиров — наш Слепаков и кто-то еще,— вскочив на лошадей, поскакали к монастырю. На ходу Слепаков крикнул:
— За мной!
Монастырь был обнесен высокой кирпичной стеной, чугунные ворота, в узоре которых переплетались кресты и копья, были заперты изнутри. Несколько минут мы колотили прикладами в ворота, и только тогда за их чугунной вязью появилось красное, перепуганное лицо.
— Открывай! — кричал Слепаков, тыча сквозь чугунные узоры дуло нагана.
Колокол смолк, а орудия белых с той стороны все били и били, наши части передвигались, уходили за монастырь.
Перепуганный монах дрожащими руками отвел в сторону железный засов, и мы ворвались внутрь монастырского двора. Вымощенный крупным булыжником, он напоминал двор тюрьмы. Только у одного домика зеленели жалкие кусты акации.
Монах, открывший ворота, был толстый, рыхлый, словно слепленный из теста, губы и щеки у него дрожали. Упав на колени перед Слепаковым, он заплакал, повторяя:
— Не я... не я... не я...
Стоя на четвереньках, он кланялся Слепакову. По толстым губам на подбородок текли слюни.
— У, лягушатина! — Слепаков толкнул его и побежал дальше.
Следом за ним мы бросились к входу на колокольню — маленькому сводчатому отверстию, похожему на лаз в пещеру. Но в эту секунду над нашими головами, на колокольне, раздался пронзительный крик и оттуда, кувыркаясь в воздухе, полетело что-то похожее на бутылку — только тогда, когда на самой середине двора брызнул в стороны взрыв, я понял, что это была граната. Она упала в двух шагах от лежавшего неподвижно толстого монаха. За какую-то секунду до взрыва он стремительно вскинулся, словно разбуженный несшимся с колокольни криком, и стоял так, с недоумением глядя на летящую вниз гранату. Взрыв опрокинул его навзничь.
Никого из наших взрывом не задело. Крик на колокольне стих.
Несколько долгих мгновений мы стояли неподвижно, глядя то друг на друга, то на убитого, под которым растекалась по камням темная лужа крови.
В пропахшей плесенью глубине хода на колокольню раздался странный, нарастающий шум. Кто-то спускался по лестнице и исступленным красивым басом пел:
— Да-а воскре-еснет бо-ог... и расточатся врази... е-е-го... Слепаков шепнул:
— У него, наверно, еще гранаты!
И мы отпрянули от входа, спрятались в уступах каменных, выщербленных временем и ветром стен.
Голос поющего становился громче. Мы ждали, стиснув винтовки.
Но вот он вышел, и вид его так поразил нас, что никто не двинулся с места. Это был высокий, до странности худой монах с лицом апостола, воодушевленным и одухотворенным, с целой копной седых, развеваемых ветром волос, с глазами темными и горящими. Одетый в черную потрепанную рясу, он шел, не глядя по сторонам, и широкими взмахами сияющего на солнце золотого креста крестил пространство перед собой. Он дошел до середины двора и только тут как будто увидел убитого. Остановился и задумался, задержав крест в воздухе. Здесь его и обхватил подкравшийся сзади Слепаков. С него сорвали рясу, связали руки. Он боролся с каким-то страшным, звериным исступлением, кусая нам руки и ноги.
Когда его связали и подняли, он выпрямился и, глядя в небо, сказал громко и истово:
— И меня, грешного служителя твоего...
С большими предосторожностями вскарабкались мы по крутым истертым ступеням, то и дело останавливаясь и прислушиваясь. Наверху посвистывал ветер, сердито ворковали голуби.
На колокольне никого не было. Большой позеленевший колокол чуть подрагивал, по его краю вились славянские буквы: «Приидите ко мне вси страждущие и обремененные...» И тяжелый язык колокола с привязанной к нему черной захватанной веревкой шевелился, словно живой.
Несколько минут мы с Костей смотрели вниз. И это очень живо напомнило мне детство — так мы смотрели когда-то с Юркой в высокое окно мельничного чердака. И так же уходила вдаль земля, прогретая солнечным зноем.
Но было теперь у меня и другое чувство. Передо мной, за Днепром, за его голубым разливом, таился враг, которого надо было гнать с родной земли, гнать до самого моря, чтобы никогда больше его нога не ступала на освобожденную революцией землю.
26. У БОЛЬШОЙ КАХОВКИ
Спустились сумерки. Зажглись первые звезды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
— Моя понимай нету,— покачал головой Ван.
— Ну конешно! И где тебе русского человека понять! Никаких понятиев у вас, азиятов, ыету... Потому, говорю, и лезете в чужую землю воевать безо всякого смыслу. Убьють ведь, говорю, зазря убьють! Пониме? Бельмес!
Ван, конечно, хорошо понимал, о чем спрашивает его наш словоохотливый возница, но просто-напросто не хотел говорить. Плотно сжав тонкогубый рот, прищурившись до того, что глаз совсем не стало видно, он смотрел вдаль и изредка затягивался своей пахучей трубочкой.
Послюнив палец, старик бережно потушил окурок и спрятал в карман. И снова, хитро и ехидно прищурившись, обратился к Вану:
— Вот, Иван, как ни гляди, а выходить — дурак ты! И жизнь твоя без никакой пользы.
Ван молчал. Зато Костя неожиданно соскочил с подводы и схватил оторопевшего подводчика за плечо, остановил. Когда я взглянул на Костю, я не узнал его: на белом, помертвевшем лице прыгали губы, а глаза, всегда ласковые и добрые, налились такой ненавистью, что в них нельзя было смотреть.
— Ты замолчишь, гнида кулацкая? — шепотом спросил он.
Старик испугался. Отодвинувшись от Кости, деловито подобрал упущенные вожжи, заорал на лошадей и ушел вперед. И больше ни с кем из нас не сказал ни слова.
Далеко за степью садилось солнце. Черный силуэт ветряка на дальнем холме, на горизонте, стоял неподвижно, вскинув черные крылья, словно женщина, заломившая руки. Дребезжали, позвякивая железными ходами, телеги и тачанки, громыхали в хвосте обоза походные кухни, по сторонам шляха, уже почти невидимые, скакали разведчики.
23. ЗВЕЗДА ПЛЕНИТЕЛЬНОГО СЧАСТЬЯ
Ночевали в небольшом селе на берегу мелкой, заросшей камышом речонки. Над домами белела высокая колокольня, похожая на палец, показывающий в небо, на ней матово голубел высоко вскинутый крест.
Когда въехали в улицу, солнце село, лиловые облака, освещенные по нижнему краю ушедшим за горизонт солнцем, громоздились над землей, как горы. Стояли у ворот пригорюнившиеся женщины, ребятишки с криками бежали по сторонам дороги, поднимая босыми ногами пыль. Требовательно мычали коровы, и тонко скрипели колодезные журавли.
С вечера мне и Косте выпала очередь нести караул у одной из околиц. Мы лежали на односкатной, почти плоской крыше сарая во дворе пустого, давно покинутого хозяевами дома — двор зарос бурьяном и лебедой в рост человека. Для Кости это было привычное дело — караул, он скучал, позевывал, что-то чуть слышно насвистывал. А для меня все было внове, поручение мне казалось исполненным особой важности и смысла. Я напряженно всматривался в завечеревшую степь, вслушивался в таинственные, едва различимые шорохи, ни на секунду не выпуская из рук винтовки.
Вскоре Косте, видимо, надоело лежать молча, и он шепотом спросил:
— Ты, Данил, куда после войны?
— Еще не знаю.
— Давай к нам, в Сибирь! А? — Костя приподнялся на локте, глаза у него ярко блестели.— Ведь никого у тебя нет, а мама и Елка тебе обрадуются. Пойдем вместе на шахту. Там знаешь как интересно, и жить вместе с нами станешь.
— Не знаю. К мамке надо съездить... А потом... Мне на море хотелось. Матросом бы на корабль наняться, поплавать. По морям по всяким, по океанам.
— Да,— вздохнул Костя,— это бы здорово. И я бы... только Елку да мать жалко, как они там одни?
Он отвернулся, лег на спину и долго смотрел в небо.
— Гляди, Данил, звезды здесь какие крупные! А? Особенно вон та, над ветряком. Как это у Пушкина написано... пленительная звезда...
— Звезда пленительного счастья...
— Да... пленительного... А может, знаешь, он как раз про эту самую звезду и написал? Смотрел, смотрел и написал.
— Может быть.
— И мы вот на нее глядим. А пройдет еще пятьдесят лет, мы старые станем, и буржуев уже никаких не останется, а она, наверно, вот так же... а? Как думаешь?
— Будет. Звезды по миллиону лет живут. Мы помолчали.
— А знаешь, я еще какие стихи люблю? — по-прежнему глядя в небо, спросил Костя. И медленно, словно вслушиваясь в каждое слово, прочитал: — «Я вас любил. Любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем...» — и опять повернулся ко мне.— Вот смотри, Даня... все слова известны и тебе и мне, а он их поставил как-то по-своему и до чего же хорошо, прямо чудо какое-то!
Всходила луна, заливая степь желтым, призрачным светом. Костя вздохнул всей грудью.
— «Я вас любил. Любовь еще, быть может...» И что это такое — любовь? А? Ты, Дань, любил кого-нибудь? Ну конечно, не мамку, не Под солнышку твою, а так — девчонку?..
Я вспомнил Олю, сгоревшую на мосту, но не знал, можно ли было назвать любовью ту робкую, странную нежность, которая некоторое время жила в моем сердце.
— Не знаю, Костя.
— И я не знаю... А целовался?
— С кем?
— Ну с девчонками.
— Нет.
— И я не целовался. А ведь интересно, правда?
Вдали, в полутьме, раздалось тихое поскрипывание колес и негромкий женский голос:
— Цо-об... Цо-об...
Спрыгнув с крыши, мы крадучись вышли к дороге и притаились. Когда скрип колес раздался совсем близко, Костя крикнул:
— Стой! Стрелять буду!
Женский голос ответил без всякого испуга, устало и грустно:
— До дому идемо. Н-но! Мы пошли навстречу.
Показалась телега, в которую была впряжена черная с белыми пятнами корова. На телеге, на куче снопов, сидели два малыша, прикрытые по плечам какой-то дерюжкой, а рядом с телегой шагала невысокая худая женщина. Лица ее, скрытого низко опущенным белым платком, разглядеть было нельзя.
— Откуда? — строго спросил Костя.
— Да из поля... Пшеницу убирали...— Женщина устало вздохнула.— А вы кто? Червонные аль опять белые?
— Красные... червонные...
— Ну, слава богу! — Поправив на голове платок, женщина взмахнула прутиком: —- Ну-у!
Мы невольно расступились, пропуская телегу, и долго смотрели ей вслед.
Около полуночи километрах в трех он нас, на высоком бугре, загорелся ветряк. Зарево осветило поля, деревья на краю села, белые как сахар дома с темными квадратами окон.
Горела ветрянка жарко, пламя за несколько минут охватило ее всю, и странно — при полном безветрии она принялась махать горящими крыльями. Багровые пятна света прыгали по степи, озаряя тяжелые головы неубранных подсолнухов и серую дорогу, уползавшую вдаль. На фоне горящего ветряка раза два мелькнули темные силуэты всадников — подъезжали наши разъезды.
24. ГАННА
Нас сменили в полночь. Ночью мне спалось плохо, и я проснулся на рассвете. Вышел на низенькое крыльцо дома, где мы ночевали, и за покосившимся плетнем увидел черную с белыми пятнами коровенку. Присев возле на корточки, корову доила повязанная белым платком худая женщина. Рядом, сунув в рот пальчик, стояла босоногая беловолосая девчушка лет шести. В руке она держала пустую глиняную кружку.
Подоив корову, женщина зачерпнула в кружку молока и дала Девочке. Та с видимым наслаждением выпила, облизнулась и, сказав: «Дякую, мамо!» — развеселившись, поскакала на одной ножке в дом. Женщина отнесла молоко, а потом, расчистив небольшой ток, принялась молотить привезенные ночью снопы. Сил у нее было мало, и она часто останавливалась отдыхать и, отставив цеп, вытирала лицо и шею.
Вышел Костя, мы переглянулись и, не сказав друг другу ни слова, полезли через плетень.
— А ну, тетя, дайте я попробую, сказал Костя. Женщина молча посмотрела на нас и измученно улыбнулась.
И хотя ни я, ни Костя не умели молотить, мы выбили из снопов все, что там было, до последнего зерна.
Женщину звали Ганной. Все в ее хозяйстве пришло в упадок, просела, почти провалилась крыша в коровнике, покосились окружавшие двор плетни. Мы все это, как умели и могли, поправили, помогли провеять хлеб. Когда мы собирались уходить, Ганна расплакалась и повела нас в дом.
— Даже попотчевать нечем,— сказала она и развела руками.
Две беловолосые синеглазые девочки сидели за столом и из одной миски ели суп, только что сваренный из намолоченного зерна. Хлеба на столе не было. Нам перед выходом из Апостолова выдали хлеб и сахар, кое-что из этого запаса оставалось у нас с Костей в вещевом мешке.
Перепрыгнув через плетень, я сбегал в дом, где мы ночевали.
— Господи! Да зачем вы? — всплеснула Ганна руками, когда я положил на стол перед девчушками сахар и хлеб.
Я подсел к старшей девочке. Спросил:
— Тебя как зовут?
— Галю,— едва слышно ответила она.
— Кушай, Галю,— сказал я, придвигая ей хлеб и сахар.— И сестренке скажи, чтобы ела...
Меньшая девочка удивленно смотрела на сахар...
— А это чево такое? — спросила она, поднимая на меня свои светлые, доверчивые глаза.
— Сахар.
— Он скусный?
— Да.
— Как соль все равно?
— Нет, он по-другому вкусный... Ешь...
Ганна и нам налила миску супа, и, пока мы, не смея отказаться, ели, она рассказала нам свою печальную историю. Говорила она мягко, певуче, выговаривая букву «г» так, как ее выговаривают только на Украине. Рассказывала без слез, с любовью и жалостью поглядывая на своих девочек.
— Мы ведь тоже не хуже людей жили... И хлебушек всегда был, и куры были... теперь одна коровенка осталась, да и ту, боюсь, придут какие-нибудь бандюги, зарежут... А раньше хорошо жили. Я за Павлом как за каменной стеной, ни горя ни заботы... Да сгинул он на этой войне проклятой, чтобы подохнуть, кто ее выдумал...
— Не вернулся с германской?
Ганна махнула рукой, и в глазах у нее появился слезный, перламутровый блеск.
— Вернулся. Слепой да контуженный... глаза газами выело... Два года, пока помер, и провалялся.— Она махнула рукой на стоявшую у двери кровать, на которой был свален ворох одежды.— С тоски больше и помер. Посидит-посидит, выйдет во двор и тычется туда-сюда... уж больно ему мне помочь хочется. А от слепого какая же помощь! И есть совсем перестал, вроде совестно ему... Налью я щей там или похлебки, а он две-три ложки хлебнет да и отодвинет — дескать, не хочется... А я-то с глазами — вижу...
Девочки сидели молча. Младшая, нахмурившись, грызла сахар, старшая, не поднимая опущенных глаз, слушала рассказ матери.
Перед тем как уйти из села, я выпросил у повара лишний черпак каши и принес девочкам. Они ели и доверчиво смотрели на меня своими чудесными чистыми глазами.
25. «ГРЕШНОГО СЛУЖИТЕЛЯ ТВОЕГО...»
Нестерпимо жгло солнце, скрипели немазаные колеса, звенело оружие. Огромное душное облако пыли клубилось над степью, и сквозь него даже яростное августовское солнце было едва видно.
На берег Днепра мы вышли вечером третьего или четвертого августа, точно не могу вспомнить. В полукилометре от нас, ниже по течению реки, в зелени акаций и тополей вздымались купола и колоколенки какого-то монастыря — они выглядели так мирно, что просто не верилось, будто где-то рядом идут бои. В монастыре звонили к вечерне, медлительный, густой звон печально плыл над землей.
Не выходя на открытый берег, наши части остановились — здесь нам предстояло ждать приказ о дальнейшем движении. Белые, как оказалось, уже ушли за Днепр,— ушли и сожгли за собой все мосты, разрушили все переправы.
Днепр! С какой жадностью, с какой тоской смотрели мы на голубой простор, оправленный в сочную зелень плавней, на озера, лежавшие в пойме, словно куски разбитого небесного свода. Как хотелось сорвать с себя пропыленную, просоленную потом рубаху и сломя голову броситься с кручи вниз, добежать до воды и нырнуть в прохладную глубину.
Разворачивались и торопливо исчезали в степи отпущенные нами подводы; встревоженные чем-то командиры, передавая друг другу бинокль, рассматривали Заднепровье — там, за дрожащей пеленой зноя, ощущалось непонятное движение.
А колокол на монастырской колокольне все звонил и звонил — то медленно, то чуть быстрее, то на несколько минут замолкал совсем.
— Балуется кто-то,— сказал Костя.— Не умеет.
И вдруг в синей дали Заднепровья, за зелеными купами прибрежных ракит, один за другим вспыхнули белые дымки, и через несколько секунд со свистящим воем над нашими головами пронеслись два первых снаряда. Один лег далеко в степи, вскинув к небу черный веер земли, а второй взорвался там, где грудились повозки обоза. Словно ребенок завизжала раненая лошадь, полетели в стороны щепки разбитой повозки, врассыпную побежали люди.
Колокол звонил быстрее, веселее, и я увидел, как двое командиров — наш Слепаков и кто-то еще,— вскочив на лошадей, поскакали к монастырю. На ходу Слепаков крикнул:
— За мной!
Монастырь был обнесен высокой кирпичной стеной, чугунные ворота, в узоре которых переплетались кресты и копья, были заперты изнутри. Несколько минут мы колотили прикладами в ворота, и только тогда за их чугунной вязью появилось красное, перепуганное лицо.
— Открывай! — кричал Слепаков, тыча сквозь чугунные узоры дуло нагана.
Колокол смолк, а орудия белых с той стороны все били и били, наши части передвигались, уходили за монастырь.
Перепуганный монах дрожащими руками отвел в сторону железный засов, и мы ворвались внутрь монастырского двора. Вымощенный крупным булыжником, он напоминал двор тюрьмы. Только у одного домика зеленели жалкие кусты акации.
Монах, открывший ворота, был толстый, рыхлый, словно слепленный из теста, губы и щеки у него дрожали. Упав на колени перед Слепаковым, он заплакал, повторяя:
— Не я... не я... не я...
Стоя на четвереньках, он кланялся Слепакову. По толстым губам на подбородок текли слюни.
— У, лягушатина! — Слепаков толкнул его и побежал дальше.
Следом за ним мы бросились к входу на колокольню — маленькому сводчатому отверстию, похожему на лаз в пещеру. Но в эту секунду над нашими головами, на колокольне, раздался пронзительный крик и оттуда, кувыркаясь в воздухе, полетело что-то похожее на бутылку — только тогда, когда на самой середине двора брызнул в стороны взрыв, я понял, что это была граната. Она упала в двух шагах от лежавшего неподвижно толстого монаха. За какую-то секунду до взрыва он стремительно вскинулся, словно разбуженный несшимся с колокольни криком, и стоял так, с недоумением глядя на летящую вниз гранату. Взрыв опрокинул его навзничь.
Никого из наших взрывом не задело. Крик на колокольне стих.
Несколько долгих мгновений мы стояли неподвижно, глядя то друг на друга, то на убитого, под которым растекалась по камням темная лужа крови.
В пропахшей плесенью глубине хода на колокольню раздался странный, нарастающий шум. Кто-то спускался по лестнице и исступленным красивым басом пел:
— Да-а воскре-еснет бо-ог... и расточатся врази... е-е-го... Слепаков шепнул:
— У него, наверно, еще гранаты!
И мы отпрянули от входа, спрятались в уступах каменных, выщербленных временем и ветром стен.
Голос поющего становился громче. Мы ждали, стиснув винтовки.
Но вот он вышел, и вид его так поразил нас, что никто не двинулся с места. Это был высокий, до странности худой монах с лицом апостола, воодушевленным и одухотворенным, с целой копной седых, развеваемых ветром волос, с глазами темными и горящими. Одетый в черную потрепанную рясу, он шел, не глядя по сторонам, и широкими взмахами сияющего на солнце золотого креста крестил пространство перед собой. Он дошел до середины двора и только тут как будто увидел убитого. Остановился и задумался, задержав крест в воздухе. Здесь его и обхватил подкравшийся сзади Слепаков. С него сорвали рясу, связали руки. Он боролся с каким-то страшным, звериным исступлением, кусая нам руки и ноги.
Когда его связали и подняли, он выпрямился и, глядя в небо, сказал громко и истово:
— И меня, грешного служителя твоего...
С большими предосторожностями вскарабкались мы по крутым истертым ступеням, то и дело останавливаясь и прислушиваясь. Наверху посвистывал ветер, сердито ворковали голуби.
На колокольне никого не было. Большой позеленевший колокол чуть подрагивал, по его краю вились славянские буквы: «Приидите ко мне вси страждущие и обремененные...» И тяжелый язык колокола с привязанной к нему черной захватанной веревкой шевелился, словно живой.
Несколько минут мы с Костей смотрели вниз. И это очень живо напомнило мне детство — так мы смотрели когда-то с Юркой в высокое окно мельничного чердака. И так же уходила вдаль земля, прогретая солнечным зноем.
Но было теперь у меня и другое чувство. Передо мной, за Днепром, за его голубым разливом, таился враг, которого надо было гнать с родной земли, гнать до самого моря, чтобы никогда больше его нога не ступала на освобожденную революцией землю.
26. У БОЛЬШОЙ КАХОВКИ
Спустились сумерки. Зажглись первые звезды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47