— Я-то? А как же, милый... У кого за народ душа горит — обязательно большевик... Нету ему другой пути. Вот и ты, видать, той же стежкой пошел...— Он опять помолчал и опять вздохнул.— Боже мой, до чего же покурить охота.
По коридору глухо и тяжело протопали шаги, на секунду вспыхнуло в двери желтое отверстие волчка.
— Глядят! Всю ночь глядят! — усмехнулся бородатый.— чего глядеть? — Он что-то поискал у себя в кармане и сунул мне в руку мягкий, липкий комок.— На-ка... Мне теперь хлеб пи к чему... доел я на земле свою долю... Хлебушек-то, конечно, с лебедой, бедняцкий. А ежели горчит больно, так это еще от самосаду — в карман прямо насыпал, без кисету. Ешь...
Хлеб действительно был горький, вязкий, как глина,— глотать его было трудно. Да и голода особенного я в те минуты не чувствовал — может быть, потому, что очень многое пришлось за последние сутки пережить. Я лежал с полузакрытыми глазами и словно сквозь сон слушал глухое бормотание соседа.
А он, вероятно, и не интересовался тем, слышу я его или нет, просто думал вслух, говорил сам с собой, в последние, еще принадлежавшие ему часы жизни перебирал в памяти самое дорогое, что приходилось ему оставлять на земле.
— Детишек у нас с бабой было семеро, ну троих господь прибрал еще по малолетству... одного даже окстить не успели, так без имени и помер... может, и к лучшему... а двух девчоночек хворь какая-то скорая пристигла, не успели мы с Фисой и оглянуться — мертвенькие... И то спасибо сказать можно,— намаялась бы теперь одна, без пахаря... Старшему мальчонке в прошлом годе на зимнего Миколу пятнадцатый пошел, да и тощий он, слабосильный, какой из него пахарь... Да и пахать не на чем... Была кобыленка, всю жизнь на нее деньги по пятаку копил,— в царскую службу взяли — воевать, вишь, германца не на чем... Ох, боже ты мой, покурить бы маленько...
Он долго молчал, опустив на грудь тяжелую бородатую голову, потом вздохнул, посмотрел в крохотное, едва различимое пятнышко волчка в двери.
— И вот скажи ты, как все безо всякой, можно сказать, справедливости происходит... Только теперь бы и жить... Мироедов наших, Паршиных там да Степановых, революция под самый корень порезала, нету им теперь никакого дыхания. Земля, значит, определяется простому народу, трудящему, паши ее, матушка, сей, всё как есть по Ленину, по жизни... Только бы, говорю, и жить... А тут — вот, на! И как это они меня, гады, осилили? Я уж, знаешь, парень, и кулаками от них, и зубами — нет, не одолел. Без малого с десяток их на меня навалилось...— Он долго молчал, с хрипом дыша.— И до чего же помирать мне сейчас невозможно, прямо слов никаких нету... Первое дело — земля... А второе — ну как же Фиска одна с ними, с четырьмя-то ртами, совладает, как их к жизни определит? А? — Снова тяжело вздохнул, почесал под пиджаком грудь.— Только и надежда вся: не волки же кругом — люди...
Я стиснул в руке хлеб и забылся. И опять — полуявь, полусон, и в нем все, из чего сложилась моя пятнадцатилетняя жизнь: милые глаза Подсолнышки, строгая ласковость мамки, запах отцовского табака, заросли тальника на Чармыше и тенистые чащи Калетинского парка, милые губы Оли, песни Петра Максимилиановича, грустная улыбка Надежды Максимовны, копоть и гарь литейного цеха...
Разбудил меня грохот засовов.
В светлом четырехугольнике двери стояли два казака в коротких шинелях.
— Кто тут каиновский? Выходи!
— Это за мной,— сказал бородатый и зачем-то принялся застегивать пиджак.— Прощай, значит... Ты их не робь... Это они перед смертью лютуют...
— Кому сказано, красная сволочь?! Выходи сей же час!
— А торопиться-то мне куда?.. К теще на блины? — бесстрашно и даже лениво спросил мой сосед, не спеша поднимаясь.— Успеете, гниды, справить свою палаческую службу...
Опираясь ладонью о стену, он с трудом встал.
— Ногу-то, видать, мне начисто поломали, сволочи... ровно в огне вся горит...
Стоявший в дверях конвойный не спеша достал красный атласный кисет, свернул самокрутку, высек кресалом огонька, закурил. Бородатый с жадностью потянулся к нему, облизнул губы. Закуривший сказал, блестя в свете папиросы выпуклыми красивыми глазами:
— Вроде ты, большевичок, перед смертью табачком побаловаться жадничал? За дверью-то все твои слезы слыхать... На вот справляй последнее свое удовольствие...
Он протянул кисет, красневший в его руке, словно сгусток крови. Я услышал, как бородатый рванулся в темноте к двери и, видимо, наступив на поврежденную ногу, застонал. Я ждал, что он сейчас схватит протянутый ему кисет и примется благодарить... Но он только заскрипел зубами — наверное, очень болела нога — и сказал:
— Это чтобы я перед святой своей смертью твоим палаческим табачишком поганился? Нет. Не требуется!
И, прыгая на одной ноге, опираясь ладонью о стену, стал подвигаться к двери.
— Ишь гордый какой! — усмехнулся казак.— К нему по всему человечеству, с доброй душой, а он...
— Большевик, он и есть большевик! Зверь! — отозвался другой конвоир. И зло рявкнул: — Ну, шагай, упокойничек! Сейчас тебе в аду черти дадут прикурить!
И, схватив бородатого за руку, рванул с такой силой, что тот вылетел в коридор и только там упал. Тяжело, скрипя петлями, захлопнулась дверь, ржаво залязгал засов. Через несколько минут шаги и голоса затихли вдали — их как бы отрезал от меня железный скрежет выходной двери.
А я лежал и думал, что через полчаса этого бородатого смелого человека зароют в землю рядом с повешенными сормовцами и тетей Надей. А может быть, и не зароют совсем, а просто выбросят за ворота тюрьмы в какую-нибудь яму. А потом придут за мной. И, хотя это было очень страшно, я думал, что отец узнает про мост и скажет: молодец, Данька, не подвел!
Эта ночь, последняя ночь детства, была самой длинной ночью в моей жизни. Не раз и не два, а может быть, сотню раз перебрал я в памяти все, что было у меня самого дорогого, самого заветного. Избитое тело болело. От каменного пола и стен несло сыростью и смрадом. В голове у меня мутилось от жажды, и то, что я вспоминал, проходило передо мной, как бы занавешенное кровавым туманом, искажавшим воспоминания, уводившим на грань кошмара...
Несколько раз я начинал плакать, но слезы не приносили облегчения. Конечно, я не надеялся, что выйду из тюрьмы живым. Я все ждал скрежета ключа в замке, желтого света фонаря в четырехугольнике распахнутой двери и страшного приказа: «Выходи!» Но в тюрьме было тихо, как в могиле.
Камера, в которой я сидел, помещалась в подвале, окна в ней не было, керосиновая лампа над дверью стала чадить и скоро погасла — сколько времени прошло, я не знал. Я то впадал в забытье, то на какие-то считанные минуты ко мне возвращалось сознание. В одну из таких минут, волоча по камням избитое тело, я отполз в угол, откуда доносился плеск падающих капель, и прямо с пола слизывал застоявшуюся в трещинах между камнями вонючую воду.
Не могу определить, через сколько часов или дней сквозь стены до меня стали доноситься глухие, далекие взрывы, от которых вздрагивала земля. Они становились громче, ближе, но я не сразу понял, что это гул артиллерийской канонады. Слабая надежда проснулась во мне: значит, опять идет бой! Моему воспаленному воображению рисовался отец — в кожаной куртке, с винтовкой за плечами, он командовал наступлением на тюрьму. Но я ошибся: не партизаны, а регулярные красные части наступали на город с юга, от Самары. Узнал я об этом позже, когда очнулся от яркого солнечного света на тюремном дворе...
Красноармейцы в буденновских шлемах выводили и выносили из тюрьмы живых и мертвых. Многих заключенных так избили, что на них страшно было смотреть.
Юрка тоже остался жив: в суматохе отступления колчаковцы не успели расправиться с нами. У Юрки было разбито все лицо, на месте левого глаза зияла затянутая синей опухолью рана.
Когда я увидел Юрку выходящим вслед за мной из подвала тюрьмы, я почему-то не почувствовал радости — может быть, потому, что слишком многое было пережито за эти дни, даже радость была непосильной, даже она причиняла боль...
Вместе с красноармейцами мы пошли в город. Проходя мимо
Калетинского пруда, увидели торчавшие низко над водой остатки сгоревших свай. Я смотрел на то место пруда, над которым в ночь пожара тащил по мосту раненую Олю. Вода между черными огрызками свай была спокойна, по ней, гонимые холодным осенним ветром, плыли желтые тополевые листья.
И вдруг я сорвался с места, побежал — меня как будто толкнула мысль: сейчас увижу отца! Ведь, наверное, и его отряд вместе с частями Красной Армии вступил в город. Я оглянулся на Юрку, крикнул ему что-то, и он побежал за мной. Все во мне пело и ликовало: сейчас, сейчас! И только на Проломной улице мы остановились: перейти улицу мешала целая колонна подвод. Лошади шли лениво, и люди шагали возле телег, медлительные и суровые. Я не сразу разглядел страшный груз, лежавший в телегах, а когда разглядел, у меня болезненно сжалось сердце.
На каждой телеге стояли два гроба с заколоченными крышками, простые, сколоченные из старых, тронутых гнилью, бывших в деле досок. И на каждом гробу было что-то написано мелом. Как привязанный, я пошел следом за этим длинным страшным обозом.
На одном гробу белели буквы: «Сташинский Петр». Я забежал с другой стороны. На боковой стенке было написано: «Данил Костров»... Лица отца я так больше и не видел: всех погибших на Святом озере похоронили в закрытых гробах — очень уж изувечены были трупы...
Мама на похоронах не плакала, не бросалась на гроб, как другие женщины, она как бы окаменела от горя, «тронулась», как говорили в толпе. Тот день был одним из самых тяжелых дней моей жизни: я очень любил отца.
Правда, все происходившее на площади я воспринимал как нечто нереальное, не имеющее отношения ни ко мне, ни к моей семье. Похоронный марш, сентябрьское солнце в погнутых медных трубах оркестра, запах влажной глины из огромной могилы, длинный ряд окрашенных охрой закрытых гробов — все это как сквозь дым, как во сне. Что-то тогда как будто остановилось во мне: словно я не понимал, что это хоронят моего отца. И только на обратном пути, когда мы с мамой возвращались с площади, случайная встреча разбудила меня, заставила почувствовать и по-настоящему пережить все.
Мы шли вдвоем, я впервые в жизни вел маму под руку. Она не плакала и ничего не говорила. Многие перегоняли нас; некоторые смеялись, радовались — наконец-то победа! — другие плакали — те, кто похоронил родных.
На углу Проломной улицы нас обогнал человек в драной коричневой сермяге, я его не сразу узнал. Он шел быстро, легко и широко помахивая правой рукой, вполголоса напевая. Вначале я не разобрал слов. А когда разобрал — будто кто ударил меня в самое сердце!
— Гробики сосновые... гробики дубовые!..— радостно и беспечно мурлыкал прохожий.
Оставив маму, я рванулся за ним. Неожиданной и страшной силой налились руки. Но, видимо почувствовав мой взгляд, человек в сермяге обернулся. Это был Кичигин.
Задыхаясь от ненависти, я несколько секунд неподвижно смотрел в его сытое, довольное лицо. Потом оглянулся — нужно было найти камень или палку, чтобы ударить этого гада.
Но поблизости ничего не оказалось. С перекошенным от испуга лицом Кичигин воровато скрылся в ближайшей калигке.
Когда мы вернулись к себе в подвал, Подсолнышка и Стасик бросились к нам навстречу.
— Где вы были? — требовательно спросила меня Подсолнышка.
— Мы... мы ходили смотреть новый дом, куда переедем.
— Опять буржуев дом?
— Да.
— Ив нем опять пол будет красивыми клеточками?
— Да.
— И большие зеркалы тоже будут?
— Будут.
Я повернулся и пошел к двери, чтобы сестренка не видела моего лица. На пороге оглянулся — мама сидела у стола, положив на колени руки, неподвижно, как мертвая.
Мы Подсолнышке так и не сказали о гибели отца, и она еще долго, до самой своей смерти, ждала его возвращения.
Книга вторая
ПЛЕНИТЕЛЬНАЯ ЗВЕЗДА
1. ТРУДНЫЕ ДНИ
Тяжело жить в городе, где много родных могил. И особенно тяжело, если это городок маленький и его можно пройти из конца в конец за какие-нибудь полтора часа. Впервые я понял это в 1920 году, когда умерла Подсолпышка и когда маму увезли в колонию душевнобольных.
В то время жизнь еще не научила меня перешагивать со стиснутыми зубами через дорогие могилы. Ведь не прошло и полгода с тех пор, как расстреляли отца и как сгорела на мосту Оля, я еще по-детски судорожно плакал по ночам, вспоминая их, а тут — новая смерть и новое несчастье.
Из моей жизни почти сразу ушли все, кто был мне дорог, а новых друзей я еще не успел нажить, ни к кому не успел наново привязаться. Пока была жива Подсолнышка, пока рядом со мной была мать, я думал, что только на меня они могут опереться, и считал себя, несмотря на свои пятнадцать лет, главой семьи. А когда их не стало, когда мне уже не о ком было заботиться, я почувствовал, что у меня нет ни желания, ни сил жить.
В щербатых уличных мостовых лежали камни, по которым сIупали босые ножки Подсолнышки, вдоль тротуара стояли тополя, к которым прикасалась худенькая ладонь Оли, в самом центре города, на Церковной площади, переименованной в площадь Павших Борцов, за низеньким штакетником высилась сколоченная из досок и выкрашенная охрой пирамидка, украшенная жестяной пятиконечной звездой,— под ней вместе с тридцатью своими товарищами лежал отец.
Все в этом городе напоминало мне о самых дорогих, о самых близких людях, о тех, кто никогда не вернется. И мне было очень трудно жить здесь.
Может быть, я тогда и не думал так, может быть, вообще не думал об этом, но неизвестная мне, беспокойная сила без всяких раздумий и объяснений гнала меня прочь из родных мест. Раньше, в мечтах, революция рисовалась мне как сплошной, непрерывный праздник ликующего, победившего народа. А на самом деле жить было так же голодно и холодно, как раньше, и большинство из нас были очень плохо одеты. Это шло вразрез с моими наивными, мальчишескими представлениями о революции и только усиливало желание уехать из родного города.
Конечно, были и праздники. Становилось известно об очередной победе на одном из фронтов или о пуске восстановленного завода, и сам собой вспыхивал митинг, и звучала, взлетая над землей, мелодия «Интернационала», волновавшая в те дни так, что само сердце комком поднималось к горлу и слезы застилали глаза. На таких митингах без заранее заготовленных шпаргалок говорились горячие, искрящиеся радостью слова. Во весь голос мы пели революционные песни, и это было как снова и снова повторяемая присяга революции, и трудности, казалось, отступали на второй план и становились легко одолимыми, и недалеко впереди виделась заря по-настоящему счастливого — без голода и холода дня.
Да и само ощущение свободы, с каким я и не один я! ходил тогда по освобожденному революцией городу, сознание, что теперь никто не может меня оскорбить или унизить, радость, что все бывшие «хозяева», все эти купцы и заводчики, Регины и барутины, навсегда ушли из жизни города и из жизни любого из нас,— это чувство само по себе опьяняло, наполняло сердце надеждой.
И все-таки было трудно.
Мне казалось, что в жизни случилось что-то неправильное, что какая-то часть революции погибла вместе с отцом. Казалось, останься он жив и все в нашем городе было бы иначе, лучше. Эти мысли причиняли мне почти физическую боль, против воли я становился угрюмым и раздражительным. И только к маленькой, угасавшей Подсолнышке я относился по-прежнему, нежность и жалость к этому милому и беспомощному человечку переполняли меня,— может быть, именно невозможность помочь сестренке и делала меня грубым и злым с другими.
И еще мне казалось, что, будь жив отец, мы бы с ним ни за что не остались в этом городе, а были бы там, где шли бои, где продолжалась ожесточенная борьба за революцию.
Да, бои тогда еще шли. Приходя в уком, я прежде всего с жадностью набрасывался на газеты, на шершавые, замусоленные серые листки «Правды» и «Известий», читал и десятки раз перечитывал коротенькие сообщения с фронтов, непри-украшенные рассказы о героических делах. Бои тогда шли на Северном и Западном фронтах, на Южном и Юго-Восточном, на Туркестанском и в глубине Сибири. Колчак и его министры, гоня впереди своего бронепоезда семь вагонов с украденным в Казани золотом и серебром, подходили к Иркутску; Деникин давал пространные интервью английским и американским корреспондентам в Ростове и Таганроге. Юденич воздвигал виселицы для коммунистов в Эстонии. В Одесском порту, ощетинившись дулами орудий, стояли и не собирались уходить военные корабли Антанты.
В нашем городе с заборов и стен домов крупными афишными буквами кричали воззвания: «Бросьте все, что можно, -на фронт! Готовьте поезда с оружием, хлебом, одеждой! Да здравствует солидарность станка и винтовки!» По селам и городам Поволжья шла мобилизация, дядя Коля и другие укомовцы то и дело выезжали для ее проведения, а контрики по ночам писали углем и мелом на заборах, рядом с воззваниями:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47