Почтим, товарищи, их память вставанием!
И снова зал встал, но этот его порыв выражал уже другие чувства.
И опять — взмах дирижерской палочки, и берущее за самое сердце, нарастающее дыхание музыки, и полные значения и силы слова, звучащие как присяга тем, кто не дожил до этого дня, кто отдал революции самое дорогое, что есть у человека,— жизнь. Слова текли и текли, разрывая сердце печалью, туманя глаза. Нет, мне не стыдно признаться, что я плакал, плакал самыми настоящими слезами, мне и тогда не было стыдно, потому что я видел, как и рядом со мной и в зале плакали и старые и молодые, как вытирал мохнатой шапкой лицо бородатый солдат, как моргали за стеклами очков добрые глаза Калинина, как в первом ряду партера плакала седая женщина — олицетворение материнского и человеческого горя.
И казалось, над головами двух с половиной тысяч людей, собравшихся в зале, незримо проходят тени тех, к кому обращены слова гимна, слова благодарности и печали, тени тех, чья жизнь обрывалась на эшафотах и в каменных мешках одиночек, на краю братских могил и в захлебывающемся азарте атак, в казематах белогвардейских контрразведок и в голодном бреду тифозных бараков. В далекой тьме веков начиналось шествие этих теней, сквозь слезы я видел на страшном колесе Стеньку Разина и Емельяна Пугачева и плоты с виселицами, плывшие по Волге,— товарищи Стеньки, повешенные за ребро на крюк, проплывали мимо родных берегов и мертвеющим взглядом смотрели на землю, которую пытались освободить. Снова стояли лицом к смерти коммунары Парижа у стены Пер-Лашез, и снова поднимались на эшафот Александр Ульянов и его товарищи. Снова сотни и тысячи лучших людей страны умирали на Лисьем Носу, снова толпы народа хоронили матросов с мятежных броненосцев, снова стоял под пулями лейтенант Шмидт, и черная сотня издевалась над выброшенным из гроба телом Николая Баумана, и 26 бакинских комиссаров падали с откоса песчаного бархана. И в ряду этих теней шел и мой отец, дорогой мой, мужественный батька, оставивший мне в наследство свою веру в революцию и свою преданность ей...
И когда смолкли последние слова и перестала греметь оркестровая медь, стали отчетливо слышны всхлипывания седой женщины в первом ряду. Я всмотрелся ,в ее лицо, освещенное падавшим со сцены светом, оно казалось прекрасным в своем мужественном горе, и глаза на нем горели черным огнем, было видно, что, если еще сто раз потребуется пройти через все то, через что эта мать прошла, она не поколеблется, не отступит.
Я посмотрел на стоявшего рядом с ней матроса и вздрогнул. Не может быть! Неужели это дядя Сергей, Вандышев? Один из самых дорогих и близких мне людей. Он, кажется, он... Я приник к дырке в полотне декораций, впиваясь взглядом в его лицо. Мне хотелось выбежать к рампе и крикнуть: «Я здесь!»
Но меня толкнули сзади:
— Ильич!
И я сразу позабыл обо всем, что только что взволновало до слез,— и о плачущей женщине, и о Сергее Вандышеве, и о пролетевших в памяти дорогих лицах.
Владимир Ильич, видимо, опоздал к моменту открытия и вошел откуда-то с левой стороны в то время, когда исполнялся гимн; сейчас он стоял возле самого края длинного стола, держа в одной руке несколько исписанных листочков, и, чуть набок наклонив голову, пристально и добро прищурившись, смотрел в зал. Да, права была тетя Маша — в нем с первого взгляда трудно было угадать человека, имя которого приводило в восторг половину человечества, а другую повергало в неистовство и гнев. Ильич был прост. И одет был просто, предельно просто, ничего в костюме не выделяло его из среды окружавших его товарищей: ни пальто с шалевым меховым воротником, которое висело на спинке стоявшего за ним стула, ни костюм. Кстати, уже много лет спустя, когда я прочитал воспоминания о Владимире Ильиче Клары Цеткин, меня поразили написанные ею слова: «...я встретилась с Лениным ранней осенью 1920 года... Ленин показался мне не изменившимся, почти не постаревшим. Я могла бы поклясться, что на нем был тот же скромный, тщательно вычищенный пиджак, который я видела на нем при первой нашей встрече в 1907 году...»
Лицо Ильича — усталое, но оживленное Он смотрел в зал, словно принимая в себя эти тысячи светящихся любовью и преданностью глаз, словно оценивая все сделанное за последнее время и уже заглядывая в завтрашний день.
Когда отзвучали последние слова гимна и в зале установилась тишина, Калинин мгновенным взглядом оглянулся на Ильича, и тот едва заметно кивнул. Калинин поднял на уровень лица руку, но как раз в этот момент зал, очнувшись, увидел Ленина, и буря аплодисментов всплеснулась и загремела, все нарастая, заливая все ярусы театра, вырываясь сквозь открытые двери в коридор и фойе. Это был такой исступленный прибой человеческой радости, какого мне ни раньше, ни потом не приходилось видеть. Весь зал рванулся к сцене, стоявших впереди притиснули к барьеру, огораживающему оркестровую яму; вытянув над головой руки, потрясая шапками и фуражками, делегаты аплодировали Ильичу, аплодировали и кричали.
Ильич слушал, нетерпеливо поглядывая, потом подошел к трибуне, положил на ее край свои записки и снова нетерпеливо посмотрел в зал. Съезд не умолкал, и опять мне казалось возможным, что стены опрокинутся, упадут.
Овации и крики. Ленин сделал шаг к рампе и, достав из жилетного кармана часы, склонив голову набок, косо, одним глазом, посмотрел на циферблат и, подняв над головой, показал часы залу. И зал стих, не сразу, а постепенно, словно волна тишины, возникнув в передних рядах, покатилась назад, заливая зал.
Я думал, что Владимир Ильич сейчас же начнет говорить, но он взял с трибуны свои записки и снова отошел к столу, сел. А на трибуну один за другим поднимались с приветствиями съезду Габриэлян и Касумов — от только что образованных Армянской и Азербайджанской республик, вернувшийся с Южного фронта Бела Кун — «представитель истерзанного венгерского пролетариата» — так сказал о нем Михаил Иванович. Затем съезд решил послать сочувственную телеграмму французским коммунистам в связи с трагической гибелью Лефев-ра, Лепети и Верже... И только после этого к трибуне снова вышел Владимир Ильич, и снова аплодисменты несколько минут не давали ему говорить.
Позднее, когда я изучал историю нашего государства, я не раз перечитывал сказанные тогда Лениным слова. Но тогда я слушал его с какими-то провалами, словно все мои чувства вдруг умирали и оставались жить только глаза — я все смотрел и смотрел на Ильича. Да, он не был похож на легендарного богатыря, которого создало мое воображение, очень обыкновенный, простой человек, только крутой, блестящий в электрическом свете купол лба, да глаза, необычайно живые, необычайно подвижные и яркие, да еще, пожалуй, стремительная рука, подчеркивавшая улетевшую в зал фразу.
Первые слова, которые отчетливо дошли до моего сознания, были о только что окончившейся гражданской войне. Может быть, потому, что сам я еще недавно сражался с врангелевцами в далеком от Москвы Крыму.
Ильич говорил:
— Вы знаете, конечно, какой необыкновенный героизм проявила Красная Армия, одолев такие препятствия и такие укрепления, которые даже военные специалисты и авторитеты считали неприступными. Одна из самых блестящих страниц в истории Красной Армии есть та полная, решительная и замечательно быстрая победа, которая одержана над Врангелем...
И снова аплодисменты вырвались из-под тысяч ладоней, и Ленин с усталой улыбкой стоял и слушал. Я заметил, что одно плечо у него немного выше другого и он поворачивает голову влево с некоторым усилием — это, подумалось мне, наверное, последствия выстрелов Каплан у гранатного цеха михельсоновского завода.
Я стоял и слушал как завороженный, и мне было странно, что Ильич говорит такие простые слова: они и до этого как будто жили у меня в душе — такая это большая и нужная правда. На всю жизнь с тех самых минут легли мне в память ленинские фразы:
— ...Мы боролись с «сухаревкой». На днях, к открытию Всероссийского съезда Советов, это малоприятное учреждение Московский Совет рабочих и красноармейских депутатов закрыл. «Сухаревка» закрыта, но страшна не та «сухаревка», которая закрыта. Закрыта бывшая «сухаревка» на Сухаревской площади, ее закрыть нетрудно. Страшна «сухаревка», которая живет в душе и действиях каждого мелкого хозяина. Эту «сухаревку» надо закрыть...
Какие верные, какие пророческие слова! Ведь и до сих пор, спустя почти полвека, в душах многих живет эта подлая «сухаревка», о которой говорил тогда Владимир Ильич,— сколько их и сейчас живет кругом нас, таких, кому собственная шкура и собственный карман ближе и дороже блага народа, дороже того, за что отдали свои жизни такие, как Ленин и его товарищи по партии, его друзья...
Я стоял у правой кулисы недалеко от трибуны, спрятавшись от зала за пахнувшим клеевой краской и пылью полотном. Кто-то из стоявших сзади горячо дышал мне в шею, кто-то шепотом повторял сказанные Лениным слова.
На Ильиче были простые тупоносые черные ботинки и действительно старый, но тщательно вычищенный и выутюженный костюм, темный, заправленный под жилет галстук, испещренный белыми ромбиками,— все самое обыкновенное. Иногда, отрываясь взглядом от его коренастой фигуры, от его предельно выразительных рук, я смотрел в зал, видел лицо седой женщины, лицо дяди Сергея. Теперь я уже не сомневался, что это он: темное каменное лицо и туго обтянутые кожей скулы, манера подергивать во время волнения плечом. Не спуская с Ленина глаз, он слушал, и иногда его жесткие, властные губы беззвучно шевелились, повторяя услышанное.
Кончая доклад, Ильич говорил:
— Мне пришлось не очень давно быть на одном крестьянском празднике в отдаленной местности Московской губернии, в Волоколамском уезде, где у крестьян имеется электрическое освещение. На улице был устроен митинг, и вот один из крестьян вышел и стал говорить речь, в которой он приветствовал это новое событие в жизни крестьян. Он говорил, что мы, крестьяне, были темны и вот теперь у нас появился свет, «неестественный свет, который будет освещать нашу крестьянскую темноту»..,
Ильич весело и чуточку озорно усмехнулся, и, как отсвет его улыбки, пролетели улыбки в зале.
Сложив записки, в которые он так и не заглянул, подойдя к краю сцены, Владимир Ильич со страстной убежденностью сказал:
— ...и если Россия покроется густой сетью электрических станций и мощных технических оборудований, то наше коммунистическое хозяйственное строительство станет образцом для грядущей социалистической Европы и Азии.
И снова грохот аплодисментов залил зал, и снова колыхались золотые кисти и шелковые и сатиновые полотнища знамен, дребезжали от криков стекла в окнах фойе.
Владимир Ильич торопливыми шагами отошел от трибуны и, присев у стола на край стула, принялся что-то записывать: видимо, пока говорил, родилась новая мысль.
Мне была видна его спина, чуть сутуловатая от ежедневного многочасового сидения за письменным столом, и его задвинутые под стол ноги в черных тупоносых ботинках со сбитыми каблуками, старательно начищенных по случаю праздничного дня. «Наверное, сам и чистил,— подумалось мне,— ведь он не терпел, чтобы за ним ухаживали или прислуживали ему». И мне вспомнился коротенький услышанный вчера рассказ.
В Совете Народных Комиссаров несколько дней назад сотрудникам выдавали по списку картошку — по пуду на человека. Фамилия Владимира Ильича стояла первой в списке, и против нее была вписана цифра «2», вторым шло имя Надежды Константиновны Крупской, здесь, как и у всех остальных в списке, было написано «1». Владимир Ильич, прежде чем расписаться в списке, зачеркнул против своей фамилии двойку и вписал единицу, а фамилию Крупской вычеркнул совсем, пояснив на полях: «В Совнаркоме не работает».
Он сидел и писал, его куполообразный сократовский лоб блестел, словно выточенный из слоновой кости, а зал все не мог, не хотел успокоиться: аплодисменты и крики то затихали, то снова вспыхивали с новой силой, будто огромное человеческое море, море любви и преданности, билось о застланный красным стол, у края которого сидел Ленин.
20. ПОСЛЕДНЯЯ СХВАТКА
Первым в прениях по докладу Ильича выступал лидер меньшевиков Дан. С пеной на губах, то выбрасывая вперед руки, то театрально отступая назад, Дан говорил о насилиях большевиков над крестьянством, о том, что Чека властвует над Президиумом ВЦИК, о том, что меньшевики не попали под амнистию, объявленную в связи с годовщиной революции. Я дословно помню некоторые его фразы, может быть, потому, что не могу забыть налитого смертельной ненавистью взгляда, каким он смотрел на Ильича.
Дан кричал*
— И вот меньшевики, видя, что эта амнистия не применяется к нашим, подали в Президиум ВЦИК бумагу, где указывается на целый ряд случаев, когда наши товарищи после этой амнистии сидят в тюрьмах и концентрационных лагерях!.
Гневным шумом ответил ему на это зал. «Так и надо! — крикнул кто-то.— Изменники'» Несколько жиденьких хлопков раздалось в ложах, но и они сейчас же смолкли.
Ильич сидел совершенно спокойно, что-то изредка помечая в блокноте, потирая ладонью лоб, глаза его смотрели мимо беснующегося Дана в зал...
По окончании заседания я пробежал по закулисным коридорам в один из залов фойе, где по-муравьиному копошились делегаты и гости съезда. Мне хотелось сейчас же найти дядю Сергея, обнять его, поговорить.
Густой махорочный дым колыхался над солдатскими папахами и мужицкими треухами, слитный шум голосов наполнял коридоры и залы: обсуждали доклад. В одном из углов тщедушный, чахоточный человек, собрав около себя человек десять, повторял сказанное Даном: о нарушениях демократии, о засилии Чека
Я побежал дальше по коридору, останавливаясь у каждых дверей и заглядывая в шумную тесноту зала, Вандышева не было. Я пробежал по коридору еще и еще раз. И вдруг в толпе, спускавшейся по лестнице с верхних ярусов, мелькнуло знакомое лицо. Нет, не Вандышева, а тонкое породистое лицо Граббс. Воротник солдатской, прожженной в нескольких местах шинели был поднят и прикрывал нижнюю часть лица, а глаза под сдвинутыми бровями смотрели тоскливо и злобно, на г>бах держалась неопределенная улыбка. Расталкивая людей, я, позабыв о Вандышеве, бросился за Граббе, он оглянулся, увидел меня и узнал, лицо перекосилось и стало пепельно бледным. Заспешив, он скрылся за поворотом лестницы, сбежал на следующий марш. Когда я пробился сквозь толпу туда, где только мелькнуло его лицо, я уже не увидел его— он, наверное, тотчас же ушел из театра.
В первое мгновение, когда я увидел его, чувство леденящего страха пахнуло мне в душу — значит, ему и, может быть, еще кому-нибудь из его сообщников удалось пробраться в театр. Зачем? С какой целью? Делегатами съезда они, конечно, быть не могли. Значит, раздобыли гостевые билеты — наверное, при содействии тех же меньшевиков, ненавидевших Ильича. С чувством глубокого облегчения я вспомнил, что только сейчас, пере закрытием первого пленарной) заседания, по предложению Енукидзе съезд принял решение об аннулировании гостевых билетов. Зал Большого театра со всеми его пятью ярусами вмещает только две тысячи двести человек, а на съезд приехало 2418 делегатов — двум сотням делегатов придется на пленарных заседаниях устраиваться в проходах межеду креслами, стоять у дверей. Поэтому-то гостевые билеты решено было аннулировав.
Значит, теперь по гостевым билетам Граббе и его единомышленники не смогут проникнуть в театр. Страх, охвативший меня, отступил, погас. Но сейчас же вспыхнул с новой силой: а если Граббе пришел не по гостевому билету, если, скажем, они где-то в пути или тут, в Москве, подстерегли и убили или ограбили кого-то из делегатов и завладели мандатом! Что тогда?
В смятении я бегал по залам и коридорам, заглядывал в пустые репетиционные залы, дежурил у дверей, в вестибюле.
Вандышева я нашел уже у самого выхода, он стоял в толпе матросов-балтийцев, весело и шумно споря. Здесь же оказался и Роман Гаврилович, они собирались на квартиру к Корожде. Вечером Вандышеву предстояло явиться на заседание большевистской фракции съезда, а сейчас у всех было по нескольку свободных часов — можно было поесть и поговорить. Мы отправились на Маросейку, к дяде Роману. В пути рассказывать о Шустове и Граббе было неудобно, на улицах людно, и идти нередко приходилось не рядом, а друг за другом — серьезного разговора не получилось бы.
Тетя Маша уже вернулась с Трехгорки и хлопотала возле печурки; Гришутка, сидя в углу кровати, перебирал самодельные игрушки, колесики от часов и дощечки.
— Батюшки! — всплеснула руками Маша, увидев Вандышева.— Да ты еще живой, Серега? Все еще не уступали тебя махновцы да врангелевцы? Дай-ка, дай я на тебя погляжу. Боже ж мой, да ты начисто седой стал!
— Года, года, Машенька!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
И снова зал встал, но этот его порыв выражал уже другие чувства.
И опять — взмах дирижерской палочки, и берущее за самое сердце, нарастающее дыхание музыки, и полные значения и силы слова, звучащие как присяга тем, кто не дожил до этого дня, кто отдал революции самое дорогое, что есть у человека,— жизнь. Слова текли и текли, разрывая сердце печалью, туманя глаза. Нет, мне не стыдно признаться, что я плакал, плакал самыми настоящими слезами, мне и тогда не было стыдно, потому что я видел, как и рядом со мной и в зале плакали и старые и молодые, как вытирал мохнатой шапкой лицо бородатый солдат, как моргали за стеклами очков добрые глаза Калинина, как в первом ряду партера плакала седая женщина — олицетворение материнского и человеческого горя.
И казалось, над головами двух с половиной тысяч людей, собравшихся в зале, незримо проходят тени тех, к кому обращены слова гимна, слова благодарности и печали, тени тех, чья жизнь обрывалась на эшафотах и в каменных мешках одиночек, на краю братских могил и в захлебывающемся азарте атак, в казематах белогвардейских контрразведок и в голодном бреду тифозных бараков. В далекой тьме веков начиналось шествие этих теней, сквозь слезы я видел на страшном колесе Стеньку Разина и Емельяна Пугачева и плоты с виселицами, плывшие по Волге,— товарищи Стеньки, повешенные за ребро на крюк, проплывали мимо родных берегов и мертвеющим взглядом смотрели на землю, которую пытались освободить. Снова стояли лицом к смерти коммунары Парижа у стены Пер-Лашез, и снова поднимались на эшафот Александр Ульянов и его товарищи. Снова сотни и тысячи лучших людей страны умирали на Лисьем Носу, снова толпы народа хоронили матросов с мятежных броненосцев, снова стоял под пулями лейтенант Шмидт, и черная сотня издевалась над выброшенным из гроба телом Николая Баумана, и 26 бакинских комиссаров падали с откоса песчаного бархана. И в ряду этих теней шел и мой отец, дорогой мой, мужественный батька, оставивший мне в наследство свою веру в революцию и свою преданность ей...
И когда смолкли последние слова и перестала греметь оркестровая медь, стали отчетливо слышны всхлипывания седой женщины в первом ряду. Я всмотрелся ,в ее лицо, освещенное падавшим со сцены светом, оно казалось прекрасным в своем мужественном горе, и глаза на нем горели черным огнем, было видно, что, если еще сто раз потребуется пройти через все то, через что эта мать прошла, она не поколеблется, не отступит.
Я посмотрел на стоявшего рядом с ней матроса и вздрогнул. Не может быть! Неужели это дядя Сергей, Вандышев? Один из самых дорогих и близких мне людей. Он, кажется, он... Я приник к дырке в полотне декораций, впиваясь взглядом в его лицо. Мне хотелось выбежать к рампе и крикнуть: «Я здесь!»
Но меня толкнули сзади:
— Ильич!
И я сразу позабыл обо всем, что только что взволновало до слез,— и о плачущей женщине, и о Сергее Вандышеве, и о пролетевших в памяти дорогих лицах.
Владимир Ильич, видимо, опоздал к моменту открытия и вошел откуда-то с левой стороны в то время, когда исполнялся гимн; сейчас он стоял возле самого края длинного стола, держа в одной руке несколько исписанных листочков, и, чуть набок наклонив голову, пристально и добро прищурившись, смотрел в зал. Да, права была тетя Маша — в нем с первого взгляда трудно было угадать человека, имя которого приводило в восторг половину человечества, а другую повергало в неистовство и гнев. Ильич был прост. И одет был просто, предельно просто, ничего в костюме не выделяло его из среды окружавших его товарищей: ни пальто с шалевым меховым воротником, которое висело на спинке стоявшего за ним стула, ни костюм. Кстати, уже много лет спустя, когда я прочитал воспоминания о Владимире Ильиче Клары Цеткин, меня поразили написанные ею слова: «...я встретилась с Лениным ранней осенью 1920 года... Ленин показался мне не изменившимся, почти не постаревшим. Я могла бы поклясться, что на нем был тот же скромный, тщательно вычищенный пиджак, который я видела на нем при первой нашей встрече в 1907 году...»
Лицо Ильича — усталое, но оживленное Он смотрел в зал, словно принимая в себя эти тысячи светящихся любовью и преданностью глаз, словно оценивая все сделанное за последнее время и уже заглядывая в завтрашний день.
Когда отзвучали последние слова гимна и в зале установилась тишина, Калинин мгновенным взглядом оглянулся на Ильича, и тот едва заметно кивнул. Калинин поднял на уровень лица руку, но как раз в этот момент зал, очнувшись, увидел Ленина, и буря аплодисментов всплеснулась и загремела, все нарастая, заливая все ярусы театра, вырываясь сквозь открытые двери в коридор и фойе. Это был такой исступленный прибой человеческой радости, какого мне ни раньше, ни потом не приходилось видеть. Весь зал рванулся к сцене, стоявших впереди притиснули к барьеру, огораживающему оркестровую яму; вытянув над головой руки, потрясая шапками и фуражками, делегаты аплодировали Ильичу, аплодировали и кричали.
Ильич слушал, нетерпеливо поглядывая, потом подошел к трибуне, положил на ее край свои записки и снова нетерпеливо посмотрел в зал. Съезд не умолкал, и опять мне казалось возможным, что стены опрокинутся, упадут.
Овации и крики. Ленин сделал шаг к рампе и, достав из жилетного кармана часы, склонив голову набок, косо, одним глазом, посмотрел на циферблат и, подняв над головой, показал часы залу. И зал стих, не сразу, а постепенно, словно волна тишины, возникнув в передних рядах, покатилась назад, заливая зал.
Я думал, что Владимир Ильич сейчас же начнет говорить, но он взял с трибуны свои записки и снова отошел к столу, сел. А на трибуну один за другим поднимались с приветствиями съезду Габриэлян и Касумов — от только что образованных Армянской и Азербайджанской республик, вернувшийся с Южного фронта Бела Кун — «представитель истерзанного венгерского пролетариата» — так сказал о нем Михаил Иванович. Затем съезд решил послать сочувственную телеграмму французским коммунистам в связи с трагической гибелью Лефев-ра, Лепети и Верже... И только после этого к трибуне снова вышел Владимир Ильич, и снова аплодисменты несколько минут не давали ему говорить.
Позднее, когда я изучал историю нашего государства, я не раз перечитывал сказанные тогда Лениным слова. Но тогда я слушал его с какими-то провалами, словно все мои чувства вдруг умирали и оставались жить только глаза — я все смотрел и смотрел на Ильича. Да, он не был похож на легендарного богатыря, которого создало мое воображение, очень обыкновенный, простой человек, только крутой, блестящий в электрическом свете купол лба, да глаза, необычайно живые, необычайно подвижные и яркие, да еще, пожалуй, стремительная рука, подчеркивавшая улетевшую в зал фразу.
Первые слова, которые отчетливо дошли до моего сознания, были о только что окончившейся гражданской войне. Может быть, потому, что сам я еще недавно сражался с врангелевцами в далеком от Москвы Крыму.
Ильич говорил:
— Вы знаете, конечно, какой необыкновенный героизм проявила Красная Армия, одолев такие препятствия и такие укрепления, которые даже военные специалисты и авторитеты считали неприступными. Одна из самых блестящих страниц в истории Красной Армии есть та полная, решительная и замечательно быстрая победа, которая одержана над Врангелем...
И снова аплодисменты вырвались из-под тысяч ладоней, и Ленин с усталой улыбкой стоял и слушал. Я заметил, что одно плечо у него немного выше другого и он поворачивает голову влево с некоторым усилием — это, подумалось мне, наверное, последствия выстрелов Каплан у гранатного цеха михельсоновского завода.
Я стоял и слушал как завороженный, и мне было странно, что Ильич говорит такие простые слова: они и до этого как будто жили у меня в душе — такая это большая и нужная правда. На всю жизнь с тех самых минут легли мне в память ленинские фразы:
— ...Мы боролись с «сухаревкой». На днях, к открытию Всероссийского съезда Советов, это малоприятное учреждение Московский Совет рабочих и красноармейских депутатов закрыл. «Сухаревка» закрыта, но страшна не та «сухаревка», которая закрыта. Закрыта бывшая «сухаревка» на Сухаревской площади, ее закрыть нетрудно. Страшна «сухаревка», которая живет в душе и действиях каждого мелкого хозяина. Эту «сухаревку» надо закрыть...
Какие верные, какие пророческие слова! Ведь и до сих пор, спустя почти полвека, в душах многих живет эта подлая «сухаревка», о которой говорил тогда Владимир Ильич,— сколько их и сейчас живет кругом нас, таких, кому собственная шкура и собственный карман ближе и дороже блага народа, дороже того, за что отдали свои жизни такие, как Ленин и его товарищи по партии, его друзья...
Я стоял у правой кулисы недалеко от трибуны, спрятавшись от зала за пахнувшим клеевой краской и пылью полотном. Кто-то из стоявших сзади горячо дышал мне в шею, кто-то шепотом повторял сказанные Лениным слова.
На Ильиче были простые тупоносые черные ботинки и действительно старый, но тщательно вычищенный и выутюженный костюм, темный, заправленный под жилет галстук, испещренный белыми ромбиками,— все самое обыкновенное. Иногда, отрываясь взглядом от его коренастой фигуры, от его предельно выразительных рук, я смотрел в зал, видел лицо седой женщины, лицо дяди Сергея. Теперь я уже не сомневался, что это он: темное каменное лицо и туго обтянутые кожей скулы, манера подергивать во время волнения плечом. Не спуская с Ленина глаз, он слушал, и иногда его жесткие, властные губы беззвучно шевелились, повторяя услышанное.
Кончая доклад, Ильич говорил:
— Мне пришлось не очень давно быть на одном крестьянском празднике в отдаленной местности Московской губернии, в Волоколамском уезде, где у крестьян имеется электрическое освещение. На улице был устроен митинг, и вот один из крестьян вышел и стал говорить речь, в которой он приветствовал это новое событие в жизни крестьян. Он говорил, что мы, крестьяне, были темны и вот теперь у нас появился свет, «неестественный свет, который будет освещать нашу крестьянскую темноту»..,
Ильич весело и чуточку озорно усмехнулся, и, как отсвет его улыбки, пролетели улыбки в зале.
Сложив записки, в которые он так и не заглянул, подойдя к краю сцены, Владимир Ильич со страстной убежденностью сказал:
— ...и если Россия покроется густой сетью электрических станций и мощных технических оборудований, то наше коммунистическое хозяйственное строительство станет образцом для грядущей социалистической Европы и Азии.
И снова грохот аплодисментов залил зал, и снова колыхались золотые кисти и шелковые и сатиновые полотнища знамен, дребезжали от криков стекла в окнах фойе.
Владимир Ильич торопливыми шагами отошел от трибуны и, присев у стола на край стула, принялся что-то записывать: видимо, пока говорил, родилась новая мысль.
Мне была видна его спина, чуть сутуловатая от ежедневного многочасового сидения за письменным столом, и его задвинутые под стол ноги в черных тупоносых ботинках со сбитыми каблуками, старательно начищенных по случаю праздничного дня. «Наверное, сам и чистил,— подумалось мне,— ведь он не терпел, чтобы за ним ухаживали или прислуживали ему». И мне вспомнился коротенький услышанный вчера рассказ.
В Совете Народных Комиссаров несколько дней назад сотрудникам выдавали по списку картошку — по пуду на человека. Фамилия Владимира Ильича стояла первой в списке, и против нее была вписана цифра «2», вторым шло имя Надежды Константиновны Крупской, здесь, как и у всех остальных в списке, было написано «1». Владимир Ильич, прежде чем расписаться в списке, зачеркнул против своей фамилии двойку и вписал единицу, а фамилию Крупской вычеркнул совсем, пояснив на полях: «В Совнаркоме не работает».
Он сидел и писал, его куполообразный сократовский лоб блестел, словно выточенный из слоновой кости, а зал все не мог, не хотел успокоиться: аплодисменты и крики то затихали, то снова вспыхивали с новой силой, будто огромное человеческое море, море любви и преданности, билось о застланный красным стол, у края которого сидел Ленин.
20. ПОСЛЕДНЯЯ СХВАТКА
Первым в прениях по докладу Ильича выступал лидер меньшевиков Дан. С пеной на губах, то выбрасывая вперед руки, то театрально отступая назад, Дан говорил о насилиях большевиков над крестьянством, о том, что Чека властвует над Президиумом ВЦИК, о том, что меньшевики не попали под амнистию, объявленную в связи с годовщиной революции. Я дословно помню некоторые его фразы, может быть, потому, что не могу забыть налитого смертельной ненавистью взгляда, каким он смотрел на Ильича.
Дан кричал*
— И вот меньшевики, видя, что эта амнистия не применяется к нашим, подали в Президиум ВЦИК бумагу, где указывается на целый ряд случаев, когда наши товарищи после этой амнистии сидят в тюрьмах и концентрационных лагерях!.
Гневным шумом ответил ему на это зал. «Так и надо! — крикнул кто-то.— Изменники'» Несколько жиденьких хлопков раздалось в ложах, но и они сейчас же смолкли.
Ильич сидел совершенно спокойно, что-то изредка помечая в блокноте, потирая ладонью лоб, глаза его смотрели мимо беснующегося Дана в зал...
По окончании заседания я пробежал по закулисным коридорам в один из залов фойе, где по-муравьиному копошились делегаты и гости съезда. Мне хотелось сейчас же найти дядю Сергея, обнять его, поговорить.
Густой махорочный дым колыхался над солдатскими папахами и мужицкими треухами, слитный шум голосов наполнял коридоры и залы: обсуждали доклад. В одном из углов тщедушный, чахоточный человек, собрав около себя человек десять, повторял сказанное Даном: о нарушениях демократии, о засилии Чека
Я побежал дальше по коридору, останавливаясь у каждых дверей и заглядывая в шумную тесноту зала, Вандышева не было. Я пробежал по коридору еще и еще раз. И вдруг в толпе, спускавшейся по лестнице с верхних ярусов, мелькнуло знакомое лицо. Нет, не Вандышева, а тонкое породистое лицо Граббс. Воротник солдатской, прожженной в нескольких местах шинели был поднят и прикрывал нижнюю часть лица, а глаза под сдвинутыми бровями смотрели тоскливо и злобно, на г>бах держалась неопределенная улыбка. Расталкивая людей, я, позабыв о Вандышеве, бросился за Граббе, он оглянулся, увидел меня и узнал, лицо перекосилось и стало пепельно бледным. Заспешив, он скрылся за поворотом лестницы, сбежал на следующий марш. Когда я пробился сквозь толпу туда, где только мелькнуло его лицо, я уже не увидел его— он, наверное, тотчас же ушел из театра.
В первое мгновение, когда я увидел его, чувство леденящего страха пахнуло мне в душу — значит, ему и, может быть, еще кому-нибудь из его сообщников удалось пробраться в театр. Зачем? С какой целью? Делегатами съезда они, конечно, быть не могли. Значит, раздобыли гостевые билеты — наверное, при содействии тех же меньшевиков, ненавидевших Ильича. С чувством глубокого облегчения я вспомнил, что только сейчас, пере закрытием первого пленарной) заседания, по предложению Енукидзе съезд принял решение об аннулировании гостевых билетов. Зал Большого театра со всеми его пятью ярусами вмещает только две тысячи двести человек, а на съезд приехало 2418 делегатов — двум сотням делегатов придется на пленарных заседаниях устраиваться в проходах межеду креслами, стоять у дверей. Поэтому-то гостевые билеты решено было аннулировав.
Значит, теперь по гостевым билетам Граббе и его единомышленники не смогут проникнуть в театр. Страх, охвативший меня, отступил, погас. Но сейчас же вспыхнул с новой силой: а если Граббе пришел не по гостевому билету, если, скажем, они где-то в пути или тут, в Москве, подстерегли и убили или ограбили кого-то из делегатов и завладели мандатом! Что тогда?
В смятении я бегал по залам и коридорам, заглядывал в пустые репетиционные залы, дежурил у дверей, в вестибюле.
Вандышева я нашел уже у самого выхода, он стоял в толпе матросов-балтийцев, весело и шумно споря. Здесь же оказался и Роман Гаврилович, они собирались на квартиру к Корожде. Вечером Вандышеву предстояло явиться на заседание большевистской фракции съезда, а сейчас у всех было по нескольку свободных часов — можно было поесть и поговорить. Мы отправились на Маросейку, к дяде Роману. В пути рассказывать о Шустове и Граббе было неудобно, на улицах людно, и идти нередко приходилось не рядом, а друг за другом — серьезного разговора не получилось бы.
Тетя Маша уже вернулась с Трехгорки и хлопотала возле печурки; Гришутка, сидя в углу кровати, перебирал самодельные игрушки, колесики от часов и дощечки.
— Батюшки! — всплеснула руками Маша, увидев Вандышева.— Да ты еще живой, Серега? Все еще не уступали тебя махновцы да врангелевцы? Дай-ка, дай я на тебя погляжу. Боже ж мой, да ты начисто седой стал!
— Года, года, Машенька!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47