От этого котла с десяток труб шло в глубь подвала к другим котлам: по ним подавался горячий пар, нагревающий воду. Толстые, как бревна, трубы ползли по полу, тянулись по стенам, уходили в бетонный, исполосованный рельсами потолок. Все это едва просматривалось в жалком свете, источник которого сразу было трудно найти. Слева, у низкого и широкого окна, сейчас закрытого железной ставней, громоздились беспорядочно наваленные кучи дров, из щелей вокруг ставни врывались в подвал белые струи морозного пара. Вдоль котлов сидели и лежали люди в отрепьях, из слитного шума голосов иногда вырывалось какое-нибудь громко сказанное слово. Между котлами и возле них спали люди, положив под голову березовое полено или какой-нибудь узел. Было душно, как в бане.
Через минуту я рассмотрел, откуда сочился в эту душную, пропахшую потом и нищетой тьму робкий, трепещущий свет. В десятке шагов от нас сидело кружком несколько оборванцев; на стоявшем рядом чурбаке в пустой консервной жестянке теплились три или четыре тоненьких восковых огарка, видимо украденные где-то в церкви. Когда кто-нибудь из сидящих взмахивал рукой, трепетный свет кидался в сторону, словно хотел убежать, тени игроков метались по стенам и потолку. Мальчишки играли в карты.
На нас никто не обращал внимания, каждый был занят своим. В глубине, между котлами, горело еще одно такое же примитивное самодельное паникадило, там трое ребят и одна девчонка что-то ели, черпая по очереди корками хлеба из консервной банки. Кто-то бормотал во сне, кто-то стонал. Это напоминало вокзалы, где я две последние ночи ночевал. Я не представлял, что же мы будем здесь делать, что мы можем сказать этим мальчишкам и девчушкам, одетым в лохмотья, I с испитыми, худыми и уже тронутыми пороком лицами. В глубине души поднималась щемящая, не знающая границ жалость к этим полурастоптанным маленьким человеческим жизням; большинство из них, вероятно, были сиротами, и, может быть, не у одного из них отец сложил голову под беляцкой шашкой или вражеской пулей. И, словно они были только что сказаны, в моей памяти прозвучали слова: «Ежели не для человеческого добра, то для чего же тогда была революция, за что же тогда кровавые реки пролиты?.. Отнять у смерти, отнять у погибели этих детишек, эти цветы человеческие, накормить и напоить их, одеть и согреть. И чтобы снова выучились они смеяться...» Так, кажется, сказал Корожда.
Мы долго стояли молча. Лица детей, изможденные, серые, словно присыпанные пеплом, казались бы мертвыми, если бы их не искажал азарт игры. Старые, засаленные карты падали с глухим и тупым стуком на ящик, заменявший стол, в шапке лежали скомканные деньги — банк.
Корожда осторожно переступил через чьи-то ноги, но в этот момент кто-то крикнул в дальнем углу:
— Ребята! Кажись, Васька Лапоть помер! Игроки оторвались от карт, один из них, парень лет четырнадцати, с измятым, поцарапанным, но когда-то, наверное, красивым и живым лицом, встал, прошел в угол, откуда кричали, сказал на ходу:
— Туда ему, задохлику, и дорога... Где он тут? — Это был один из главарей этого бездомного мальчишеского братства. Наклонившись, он потрогал, потряс лежавшего на полу.— Жмурик! Все ждал, дурачок, мамка за ним придет. Вот и пришла.
Мы стояли у двери и молча смотрели, как двое ребят по команде поцарапанного парня поволокли умершего и положили возле топки.
— Колеса надо снять, хотя и рваные. Сгодятся,— негромко сказал один.— Все равно Тит сымет...— И, присев на корточки, принялся стаскивать с мертвого ботинки.
Как потом оказалось, в ночлежке это была не первая смерть, и Тит, чтобы избежать неприятностей, просто-напросто засовывал трупы в топку, закладывал дровами и сжигал. «Не возить же мне эту падаль на Ваганьково!» — так цинично и нагло усмехался он на следствии, когда Корожда спрашивал его, как у него поднималась на такое дело рука. Вообще это был законченный мерзавец; про таких принято говорить: негде пробу ставить. Толстый, несмотря на царившую кругом голодуху, красногубый, с веселыми и наглыми глазами.
— Мне бы, дорогой товарищ, ежели по справедливости,— усмехался он,— памятник бы поставить, благодарность бы от Советской власти за такое дело. Сколько голодранцев я за зиму от холодной смерти спас — не сосчитать... А если и умер кто, так без меня он куда раньше бы загнулся...
Подробности выяснились только на следующий день, а тогда мы стояли у самой двери и, стиснув зубы, смотрели. Разув мертвого, ребята обшарили его карманы.
— Чего табачишко пропадать будет...
В карманах умершего оказались какие-то бечевочки, пустой флакончик и несколько разноцветных стеклышек: он, этот маленький человечек, прибранный смертью, был еще настолько ребенок, что ему еще надо было во что-то играть...
Роман зажег фонарик и, наклонившись над телом, открыл лицо, крошечное, с заострившимися, птичьими чертами, давно не мытое. Глаза закрылись не совсем: маленькие тусклые серпики белков виднелись из-под неплотно сжатых век, казалось, малыш подмигивает.
Роман Гаврилович оглянулся на меня:
— Видал?
В подвале между тем наступила тишина, все смотрели в сторону двери, где ползал по стенам и по полу круг света. Исцарапанный парень неожиданно сильным ударом сбил жестянку со свечами и прыгнул к окну с криком:
— Лягаши!
— Погоди, Серый! — обернулся Корожда.— Там ходу нет. Погоди, поговорить надо...
Он сделал несколько неторопливых шагов и посветил прямо в лицо парню, и тот, ослепленный, беспомощно топтался возле кучи дров, сваленных у окна, и криво улыбался.
Оказалось, что полгода или год назад Серов, или, как его звали «свои», Серый, уже побывал в руках у Романа, попав в одну из облав на вокзале, и был направлен в колонию. Но и в колониях тогда жилось и голодно, и холодно,— бежал, «ушел».
Роман Гаврилович посветил фонариком во все стороны — отовсюду смотрели испуганные и недружелюбные лица: мы для этих бездомных мальчишек и девчонок были «лягашами». Кое-кто стал пробираться поближе к двери и окну, но Корожда предупредил:
— Вот что, ребята... снаружи — и у двери, и у окошка — стоят наши, уйти отсюда никому не дадим. Через полчаса придут машины, поедете начинать жизнь заново... Неужели же каждому из вас хочется помереть вот так, как умер этот Васятка Лапоть? Не поверю... Оденем вас и обуем...
— И запрете в кичман? — крикнули из темного угла.
— Если будете убегать — обязательно запрем... Мы хотим, чтобы вы стали людьми...
Кто-то свистнул и длинно матерно...
— Это и я умею,— вздохнул Роман.— Когда в матросах служил, мы не такие пули отливали. Хочешь, отолью? А .вообще, черт с вами, не стану я вас уговаривать. Неохота, да и пользы в том нету. Я вот хочу Серому несколько слов сказать... Я ведь к тебе в колонию, Серов, приезжал... Когда отправили тебя, я, как и договорились, стал наводить справки о твоем батьке. Ну, дело это трудное, такая кругом неразбериха. Но мне удалось узнать...
По исцарапанному лицу парня прошла тень, глаза заблестели остро и пытливо. Но он ничего не спросил.
— Так вот, дорогой мой Серый, был бы жив твой батька, и вся твоя житуха, наверно, пошла бы по-другому, потому что был он настоящий человек... О матери ничего не узнал, видно, погибла твоя мать... Много людей погибло за эти годы... А вот про отца...
Многие ребятишки подвинулись ближе.
— Был твой батька, Серов, самый настоящий, подлинный коммунист и жизни своей за революцию не пожалел... Было это в шестнадцатом году, когда только еще готовилось вооруженное восстание... Для восстания нужно было оружие. Батька твой и еще двое с ним везли для сибирских товарищей это оружие. И то ли какая сволочь выдала, то ли просто по несчастному случаю — схватили их. Ссадили с поезда. И тут же, возле самой насыпи, раздели, а мороз был градусов сорок. И тут же, поморозив, и убили их на краю открытой могилы. И, когда собрались они стрелять, тут Серов и крикнул: «Погодите, палачи! Есть у меня Витька. Он с вами поквитается за мою жизнь!» Вот и поглядел бы он теперь на тебя. А? И сказал бы: «Разве за то я свою молодую жизнь отдал, чтобы Витька стал вором?» А? Стыдно, Серый, перед памятью батьки твоего мертвого стыдно. И мне за тебя стыдно...
Сунув фонарь за борт шинели, достав кисет, Роман Гаврилович принялся, ни на кого не глядя, сворачивать одной рукой папироску, чиркнул зажигалкой, прикурил. Потом, вскинув взгляд, протянул кисет Серову:
— Кури...
И тут напряженная тишина взорвалась истерическим криком:
— Врешь! Врешь ты все! Дешевка! Купить хочешь! — кричал, чуть не бросаясь на Корожду, Серов.— Все вы продажники, лягаши!
Мне казалось, что он не выдержит и обязательно бросится на Романа Гавриловича. Тот продолжал молча, задумчиво курить.
— Ладно,— сказал он, когда Серов замолчал, размазывая по щекам неожиданные слезы.— Вот приедем, я тебе документы покажу...
Снаружи затарахтел мотор, в дверь выглянул оставшийся снаружи Яша.
— Прибыли, Роман Гаврилович.
— Ну, пошли... А ну давай, братва, выходи. Да смотрите без озорства чтобы.
Беспризорников погрузили в две крытые автомашины и увезли, а мы с Романом остались в подвале: надо было дождаться «хозяина» этой «гостиницы» и отправить в морг труп Лаптя.
Москва тех лет была наводнена беспризорниками, и такие облавы, как я только что описал, устраивались каждую ночь. Дети распределялись в основном по подмосковным колониям, но при первой возможности бежали оттуда на «волю»: таких колоний, как у Антона Семеновича Макаренко, которые будили в ребятах любовь к труду, были единицы, а бездомных детишек — десятки и десятки тысяч. В воровских притонах и ночлежках дети становились помощниками старых воров — рецидивистов, становились стремщиками и домушниками, приучались курить и пить спиртное, то, что можно было достать; приучались нюхать кокаин, постигали тонкости блатного ремесла. Своеобразное соревнование в лихости, дерзости и бесшабашности, своеобразная воровская романтика, презрение и к своей и к чужой жизни, жестокий воровской «закон» — все это прокладывало прямую дорогу к преступлениям, к дракам и поножовщине.
Эти были, наверное, самые трудные и горькие страницы из того, что пережила в те годы наша разрушенная войной страна.
Поздно вечером на следующий день, когда я сидел в комнате, где работал Корожда, туда зашел Дзержинский. Я до этого еще ни разу не видел его. Юношески стройный, тонкий и высокий, в накинутой на плечи длинной кавалерийской шинели, он вошел стремительно, посмотрел на пустые столы, подошел к Корожде, поздоровался за руку, протянул руку и мне,— внимательно и пытливо глянули на меня умные, глубокие глаза.
— Наверно, Костров? — спросил он, задерживая на мгновение мою руку.
— Он самый, Феликс Эдмундович,— ответил Корожда, а я смутился и ничего не сказал и только молча смотрел.
Дзержинский устало присел на край стола.
— Закурить есть, Гаврилович?
— Есть, есть, Феликс Эдмундович,— заторопился Корожда, доставая кисет.— Самосад.
Они закуривали, а я смотрел на тонкие нервные руки Дзержинского, на его пышные легкие волосы, на глубокую морщинку, вертикально разрубившую лоб.
— Да,— вздохнул он.— Длинной шеренгой тянутся раскрытые заговоры и восстания, Роман Гаврилович... Очень длинной. И конца им пока не видно. Хорошо, что пролетариат выделил для работы в Чека лучших своих сынов.— Он встал, потянулся.— И неудивительно, что враги так бешено ненавидят нас: их ненависть вполне заслужена нами. Можно гордиться ею, можно гордиться нашими героями и мучениками, погибшими в борьбе... Ну, желаю успеха. Как у тебя, Данил, с жильем? Карточки ему выдали, Гаврилович?
— Все сделано, Эдмундович, не беспокойтесь...
Когда Дзержинский ушел, Роман Гаврилович долго смотрел на дверь, потом усмехнулся.
— Это у нас называется докторский обход...
В те дни чекистов на Лубянке было немного, человек сто — сто двадцать, не больше. Матросы, как Корожда, одетые в засаленные, прожженные бушлаты и кожаные куртки, солдаты с глазами, в которых, казалось, застыл ужас войны, рабочие с черными от металла и машинного масла руками, с лицами, обожженными у топок и вагранок, одна или две женщины в простеньких пальтишках и платочках. Я сталкивался с этими людьми в коридорах и в коридорах же натыкался на тех, кого вели с допроса или на допрос, задержанных спекулянтов и контриков,— все еще тянулась тайная война, все еще были люди, которые верили, что Советская власть вот-вот падет... Эти шли, посверкивая злыми глазами, старательно запахивая полы дорогих шуб или чиновничьих и офицерских шинелей, дрожа губами, вытирая пот. За ними сзади шагал какой-нибудь молоденький солдатик, и винтовка с примкнутым штыком караулила сзади шаги задержанного .
В тот вечер Роман мне рассказывал о Дзержинском, которого на Лубянке за глаза звали Отцом, звали даже те, кто был значительно старше его. Одиннадцать лет провел Феликс Эдмундович в тюрьмах, на каторге и в ссылке, и из последней тюрьмы в феврале семнадцатого его освободили московские рабочие. Были у Железного Феликса жена и сын, родившийся в одной из камер Варшавской цитадели.
Много лет спустя я случайно натолкнулся на томик писем Дзержинского из тюрьмы жене, томик этот и сейчас лежит у меня на столе. И в часы, когда стучатся в сердце воспоминания, когда нахлынут раздумья или сомнения, я люблю перелистывать этот томик, и в скупых и чистых строчках, написанных когда-то Дзержинским в тюремной одиночке, я всегда нахожу поддержку и успокоение. Он писал о сыне:
«Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи. Он должен в душе обладать святыней более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любимым, близким, дорогим людям... Он должен понять, что и у тебя, и у всех окружающих, к которым он привязан, которых любит, есть возлюбленная святыня, сильнее любви к ребенку, любви к нему, источником которой является и он, и любовь, и привязанность к нему. Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным приказом: «Так тебе следует жить, и таким ты должен быть»... Надо обладать внутренним сознанием необходимости идти на смерть ради жизни, в тюрьму ради свободы и обладать силой пережить с открытыми глазами весь ад жизни, чувствуя в своей душе
взятый из этой жизни великий, возвышенный гимн красоты, правды и счастья...»
И хотя я видел Дзержинского всего несколько раз и всегда вот так, мельком, я никогда не забуду этого удивительного, ясного и мужественного человека.
9. НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА
Утром я снова пошел к Жестяковым. В моей памяти, словно выжженные огнем, горели слова Дзержинского.
Дверь открыл Алексей Иванович, седой, всклокоченный, в наброшенной на плечи шубе.
— А-а-а-а! Ну, проходите, проходите в мою пещеру, воин... что-то вас не видно. Порядки, поди-ка, наводите на завоеванной земле? Да?
В комнате холодно, на стеклах окон — ледяная кора. Тахта, где спала Оля, пуста, только ворох одежды да развернутая большая книга — на страницах летают пестрые тропические бабочки. На столе в беспорядке — листы чертежей. Алексей Иванович, видимо, работал, хотя и считал свою работу бесполезной по тому времени и ненужной. Я тогда уже знал, что он инженер-энергетик, что по его проектам построены две или три электростанции. Но с самого начала войны он ничего не строил.
— Как вы? — спросил он.
Я рассказал ему о ночной облаве, рассказал про бесплатное кормление детей, на что тратились в те годы десятки миллионов золотых рублей.
— Так-так,— протянул Алексей Иванович.— А Кораблик наш...
— Что с ней? Жива?
— Пока... Все мы пока живы... Только прозрачная стала, как вазочка хрустальная...
Я шел к Жестякову с надеждой, что он позволит мне жить у него, но, увидев в пепельнице нервно смятые окурки Граббе, решил, что не стоит об этом говорить: не выйдет. Да и не насторожит ли это Граббе?
Сидя у Жестякова, глядя на его воспаленное больное лицо с синеватыми мешками под глазами, на негнущиеся от холода руки, я вспомнил о крошечном клочке бумаги, приклееном на двери: «сдается угол», в том самом доме, куда в прошлый раз вошли Шустов и Граббе. Если удастся снять этот «угол», я, может быть, окажусь еще ближе к тому «змеиному гнезду», которое занимало теперь все мои мысли.
— Вы почему же не топите, Алексей Иванович? Или уже весь паркет сожгли? — спросил я, глядя, как он старательно укутывает ноги обрывками старого одеяла.
— Паркет? — переспросил он, словно возвращаясь откуда-то издалека.— Жалко. А вдруг Кораблик снова причалит к моим одиноким берегам? А вы? Как вы с жильем? Устроились?
— Да, да...
Я попрощался, ушел. На Большой Никитской в доме № 22 объявление о сдаче угла все так же белело на двери. Я вошел в холодный, промерзлый коридор. Что-то, гремя, обрушилось под моими руками, и в ответ на этот грохот впереди обозначился светлый четырехугольник двери.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Через минуту я рассмотрел, откуда сочился в эту душную, пропахшую потом и нищетой тьму робкий, трепещущий свет. В десятке шагов от нас сидело кружком несколько оборванцев; на стоявшем рядом чурбаке в пустой консервной жестянке теплились три или четыре тоненьких восковых огарка, видимо украденные где-то в церкви. Когда кто-нибудь из сидящих взмахивал рукой, трепетный свет кидался в сторону, словно хотел убежать, тени игроков метались по стенам и потолку. Мальчишки играли в карты.
На нас никто не обращал внимания, каждый был занят своим. В глубине, между котлами, горело еще одно такое же примитивное самодельное паникадило, там трое ребят и одна девчонка что-то ели, черпая по очереди корками хлеба из консервной банки. Кто-то бормотал во сне, кто-то стонал. Это напоминало вокзалы, где я две последние ночи ночевал. Я не представлял, что же мы будем здесь делать, что мы можем сказать этим мальчишкам и девчушкам, одетым в лохмотья, I с испитыми, худыми и уже тронутыми пороком лицами. В глубине души поднималась щемящая, не знающая границ жалость к этим полурастоптанным маленьким человеческим жизням; большинство из них, вероятно, были сиротами, и, может быть, не у одного из них отец сложил голову под беляцкой шашкой или вражеской пулей. И, словно они были только что сказаны, в моей памяти прозвучали слова: «Ежели не для человеческого добра, то для чего же тогда была революция, за что же тогда кровавые реки пролиты?.. Отнять у смерти, отнять у погибели этих детишек, эти цветы человеческие, накормить и напоить их, одеть и согреть. И чтобы снова выучились они смеяться...» Так, кажется, сказал Корожда.
Мы долго стояли молча. Лица детей, изможденные, серые, словно присыпанные пеплом, казались бы мертвыми, если бы их не искажал азарт игры. Старые, засаленные карты падали с глухим и тупым стуком на ящик, заменявший стол, в шапке лежали скомканные деньги — банк.
Корожда осторожно переступил через чьи-то ноги, но в этот момент кто-то крикнул в дальнем углу:
— Ребята! Кажись, Васька Лапоть помер! Игроки оторвались от карт, один из них, парень лет четырнадцати, с измятым, поцарапанным, но когда-то, наверное, красивым и живым лицом, встал, прошел в угол, откуда кричали, сказал на ходу:
— Туда ему, задохлику, и дорога... Где он тут? — Это был один из главарей этого бездомного мальчишеского братства. Наклонившись, он потрогал, потряс лежавшего на полу.— Жмурик! Все ждал, дурачок, мамка за ним придет. Вот и пришла.
Мы стояли у двери и молча смотрели, как двое ребят по команде поцарапанного парня поволокли умершего и положили возле топки.
— Колеса надо снять, хотя и рваные. Сгодятся,— негромко сказал один.— Все равно Тит сымет...— И, присев на корточки, принялся стаскивать с мертвого ботинки.
Как потом оказалось, в ночлежке это была не первая смерть, и Тит, чтобы избежать неприятностей, просто-напросто засовывал трупы в топку, закладывал дровами и сжигал. «Не возить же мне эту падаль на Ваганьково!» — так цинично и нагло усмехался он на следствии, когда Корожда спрашивал его, как у него поднималась на такое дело рука. Вообще это был законченный мерзавец; про таких принято говорить: негде пробу ставить. Толстый, несмотря на царившую кругом голодуху, красногубый, с веселыми и наглыми глазами.
— Мне бы, дорогой товарищ, ежели по справедливости,— усмехался он,— памятник бы поставить, благодарность бы от Советской власти за такое дело. Сколько голодранцев я за зиму от холодной смерти спас — не сосчитать... А если и умер кто, так без меня он куда раньше бы загнулся...
Подробности выяснились только на следующий день, а тогда мы стояли у самой двери и, стиснув зубы, смотрели. Разув мертвого, ребята обшарили его карманы.
— Чего табачишко пропадать будет...
В карманах умершего оказались какие-то бечевочки, пустой флакончик и несколько разноцветных стеклышек: он, этот маленький человечек, прибранный смертью, был еще настолько ребенок, что ему еще надо было во что-то играть...
Роман зажег фонарик и, наклонившись над телом, открыл лицо, крошечное, с заострившимися, птичьими чертами, давно не мытое. Глаза закрылись не совсем: маленькие тусклые серпики белков виднелись из-под неплотно сжатых век, казалось, малыш подмигивает.
Роман Гаврилович оглянулся на меня:
— Видал?
В подвале между тем наступила тишина, все смотрели в сторону двери, где ползал по стенам и по полу круг света. Исцарапанный парень неожиданно сильным ударом сбил жестянку со свечами и прыгнул к окну с криком:
— Лягаши!
— Погоди, Серый! — обернулся Корожда.— Там ходу нет. Погоди, поговорить надо...
Он сделал несколько неторопливых шагов и посветил прямо в лицо парню, и тот, ослепленный, беспомощно топтался возле кучи дров, сваленных у окна, и криво улыбался.
Оказалось, что полгода или год назад Серов, или, как его звали «свои», Серый, уже побывал в руках у Романа, попав в одну из облав на вокзале, и был направлен в колонию. Но и в колониях тогда жилось и голодно, и холодно,— бежал, «ушел».
Роман Гаврилович посветил фонариком во все стороны — отовсюду смотрели испуганные и недружелюбные лица: мы для этих бездомных мальчишек и девчонок были «лягашами». Кое-кто стал пробираться поближе к двери и окну, но Корожда предупредил:
— Вот что, ребята... снаружи — и у двери, и у окошка — стоят наши, уйти отсюда никому не дадим. Через полчаса придут машины, поедете начинать жизнь заново... Неужели же каждому из вас хочется помереть вот так, как умер этот Васятка Лапоть? Не поверю... Оденем вас и обуем...
— И запрете в кичман? — крикнули из темного угла.
— Если будете убегать — обязательно запрем... Мы хотим, чтобы вы стали людьми...
Кто-то свистнул и длинно матерно...
— Это и я умею,— вздохнул Роман.— Когда в матросах служил, мы не такие пули отливали. Хочешь, отолью? А .вообще, черт с вами, не стану я вас уговаривать. Неохота, да и пользы в том нету. Я вот хочу Серому несколько слов сказать... Я ведь к тебе в колонию, Серов, приезжал... Когда отправили тебя, я, как и договорились, стал наводить справки о твоем батьке. Ну, дело это трудное, такая кругом неразбериха. Но мне удалось узнать...
По исцарапанному лицу парня прошла тень, глаза заблестели остро и пытливо. Но он ничего не спросил.
— Так вот, дорогой мой Серый, был бы жив твой батька, и вся твоя житуха, наверно, пошла бы по-другому, потому что был он настоящий человек... О матери ничего не узнал, видно, погибла твоя мать... Много людей погибло за эти годы... А вот про отца...
Многие ребятишки подвинулись ближе.
— Был твой батька, Серов, самый настоящий, подлинный коммунист и жизни своей за революцию не пожалел... Было это в шестнадцатом году, когда только еще готовилось вооруженное восстание... Для восстания нужно было оружие. Батька твой и еще двое с ним везли для сибирских товарищей это оружие. И то ли какая сволочь выдала, то ли просто по несчастному случаю — схватили их. Ссадили с поезда. И тут же, возле самой насыпи, раздели, а мороз был градусов сорок. И тут же, поморозив, и убили их на краю открытой могилы. И, когда собрались они стрелять, тут Серов и крикнул: «Погодите, палачи! Есть у меня Витька. Он с вами поквитается за мою жизнь!» Вот и поглядел бы он теперь на тебя. А? И сказал бы: «Разве за то я свою молодую жизнь отдал, чтобы Витька стал вором?» А? Стыдно, Серый, перед памятью батьки твоего мертвого стыдно. И мне за тебя стыдно...
Сунув фонарь за борт шинели, достав кисет, Роман Гаврилович принялся, ни на кого не глядя, сворачивать одной рукой папироску, чиркнул зажигалкой, прикурил. Потом, вскинув взгляд, протянул кисет Серову:
— Кури...
И тут напряженная тишина взорвалась истерическим криком:
— Врешь! Врешь ты все! Дешевка! Купить хочешь! — кричал, чуть не бросаясь на Корожду, Серов.— Все вы продажники, лягаши!
Мне казалось, что он не выдержит и обязательно бросится на Романа Гавриловича. Тот продолжал молча, задумчиво курить.
— Ладно,— сказал он, когда Серов замолчал, размазывая по щекам неожиданные слезы.— Вот приедем, я тебе документы покажу...
Снаружи затарахтел мотор, в дверь выглянул оставшийся снаружи Яша.
— Прибыли, Роман Гаврилович.
— Ну, пошли... А ну давай, братва, выходи. Да смотрите без озорства чтобы.
Беспризорников погрузили в две крытые автомашины и увезли, а мы с Романом остались в подвале: надо было дождаться «хозяина» этой «гостиницы» и отправить в морг труп Лаптя.
Москва тех лет была наводнена беспризорниками, и такие облавы, как я только что описал, устраивались каждую ночь. Дети распределялись в основном по подмосковным колониям, но при первой возможности бежали оттуда на «волю»: таких колоний, как у Антона Семеновича Макаренко, которые будили в ребятах любовь к труду, были единицы, а бездомных детишек — десятки и десятки тысяч. В воровских притонах и ночлежках дети становились помощниками старых воров — рецидивистов, становились стремщиками и домушниками, приучались курить и пить спиртное, то, что можно было достать; приучались нюхать кокаин, постигали тонкости блатного ремесла. Своеобразное соревнование в лихости, дерзости и бесшабашности, своеобразная воровская романтика, презрение и к своей и к чужой жизни, жестокий воровской «закон» — все это прокладывало прямую дорогу к преступлениям, к дракам и поножовщине.
Эти были, наверное, самые трудные и горькие страницы из того, что пережила в те годы наша разрушенная войной страна.
Поздно вечером на следующий день, когда я сидел в комнате, где работал Корожда, туда зашел Дзержинский. Я до этого еще ни разу не видел его. Юношески стройный, тонкий и высокий, в накинутой на плечи длинной кавалерийской шинели, он вошел стремительно, посмотрел на пустые столы, подошел к Корожде, поздоровался за руку, протянул руку и мне,— внимательно и пытливо глянули на меня умные, глубокие глаза.
— Наверно, Костров? — спросил он, задерживая на мгновение мою руку.
— Он самый, Феликс Эдмундович,— ответил Корожда, а я смутился и ничего не сказал и только молча смотрел.
Дзержинский устало присел на край стола.
— Закурить есть, Гаврилович?
— Есть, есть, Феликс Эдмундович,— заторопился Корожда, доставая кисет.— Самосад.
Они закуривали, а я смотрел на тонкие нервные руки Дзержинского, на его пышные легкие волосы, на глубокую морщинку, вертикально разрубившую лоб.
— Да,— вздохнул он.— Длинной шеренгой тянутся раскрытые заговоры и восстания, Роман Гаврилович... Очень длинной. И конца им пока не видно. Хорошо, что пролетариат выделил для работы в Чека лучших своих сынов.— Он встал, потянулся.— И неудивительно, что враги так бешено ненавидят нас: их ненависть вполне заслужена нами. Можно гордиться ею, можно гордиться нашими героями и мучениками, погибшими в борьбе... Ну, желаю успеха. Как у тебя, Данил, с жильем? Карточки ему выдали, Гаврилович?
— Все сделано, Эдмундович, не беспокойтесь...
Когда Дзержинский ушел, Роман Гаврилович долго смотрел на дверь, потом усмехнулся.
— Это у нас называется докторский обход...
В те дни чекистов на Лубянке было немного, человек сто — сто двадцать, не больше. Матросы, как Корожда, одетые в засаленные, прожженные бушлаты и кожаные куртки, солдаты с глазами, в которых, казалось, застыл ужас войны, рабочие с черными от металла и машинного масла руками, с лицами, обожженными у топок и вагранок, одна или две женщины в простеньких пальтишках и платочках. Я сталкивался с этими людьми в коридорах и в коридорах же натыкался на тех, кого вели с допроса или на допрос, задержанных спекулянтов и контриков,— все еще тянулась тайная война, все еще были люди, которые верили, что Советская власть вот-вот падет... Эти шли, посверкивая злыми глазами, старательно запахивая полы дорогих шуб или чиновничьих и офицерских шинелей, дрожа губами, вытирая пот. За ними сзади шагал какой-нибудь молоденький солдатик, и винтовка с примкнутым штыком караулила сзади шаги задержанного .
В тот вечер Роман мне рассказывал о Дзержинском, которого на Лубянке за глаза звали Отцом, звали даже те, кто был значительно старше его. Одиннадцать лет провел Феликс Эдмундович в тюрьмах, на каторге и в ссылке, и из последней тюрьмы в феврале семнадцатого его освободили московские рабочие. Были у Железного Феликса жена и сын, родившийся в одной из камер Варшавской цитадели.
Много лет спустя я случайно натолкнулся на томик писем Дзержинского из тюрьмы жене, томик этот и сейчас лежит у меня на столе. И в часы, когда стучатся в сердце воспоминания, когда нахлынут раздумья или сомнения, я люблю перелистывать этот томик, и в скупых и чистых строчках, написанных когда-то Дзержинским в тюремной одиночке, я всегда нахожу поддержку и успокоение. Он писал о сыне:
«Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи. Он должен в душе обладать святыней более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любимым, близким, дорогим людям... Он должен понять, что и у тебя, и у всех окружающих, к которым он привязан, которых любит, есть возлюбленная святыня, сильнее любви к ребенку, любви к нему, источником которой является и он, и любовь, и привязанность к нему. Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным приказом: «Так тебе следует жить, и таким ты должен быть»... Надо обладать внутренним сознанием необходимости идти на смерть ради жизни, в тюрьму ради свободы и обладать силой пережить с открытыми глазами весь ад жизни, чувствуя в своей душе
взятый из этой жизни великий, возвышенный гимн красоты, правды и счастья...»
И хотя я видел Дзержинского всего несколько раз и всегда вот так, мельком, я никогда не забуду этого удивительного, ясного и мужественного человека.
9. НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА
Утром я снова пошел к Жестяковым. В моей памяти, словно выжженные огнем, горели слова Дзержинского.
Дверь открыл Алексей Иванович, седой, всклокоченный, в наброшенной на плечи шубе.
— А-а-а-а! Ну, проходите, проходите в мою пещеру, воин... что-то вас не видно. Порядки, поди-ка, наводите на завоеванной земле? Да?
В комнате холодно, на стеклах окон — ледяная кора. Тахта, где спала Оля, пуста, только ворох одежды да развернутая большая книга — на страницах летают пестрые тропические бабочки. На столе в беспорядке — листы чертежей. Алексей Иванович, видимо, работал, хотя и считал свою работу бесполезной по тому времени и ненужной. Я тогда уже знал, что он инженер-энергетик, что по его проектам построены две или три электростанции. Но с самого начала войны он ничего не строил.
— Как вы? — спросил он.
Я рассказал ему о ночной облаве, рассказал про бесплатное кормление детей, на что тратились в те годы десятки миллионов золотых рублей.
— Так-так,— протянул Алексей Иванович.— А Кораблик наш...
— Что с ней? Жива?
— Пока... Все мы пока живы... Только прозрачная стала, как вазочка хрустальная...
Я шел к Жестякову с надеждой, что он позволит мне жить у него, но, увидев в пепельнице нервно смятые окурки Граббе, решил, что не стоит об этом говорить: не выйдет. Да и не насторожит ли это Граббе?
Сидя у Жестякова, глядя на его воспаленное больное лицо с синеватыми мешками под глазами, на негнущиеся от холода руки, я вспомнил о крошечном клочке бумаги, приклееном на двери: «сдается угол», в том самом доме, куда в прошлый раз вошли Шустов и Граббе. Если удастся снять этот «угол», я, может быть, окажусь еще ближе к тому «змеиному гнезду», которое занимало теперь все мои мысли.
— Вы почему же не топите, Алексей Иванович? Или уже весь паркет сожгли? — спросил я, глядя, как он старательно укутывает ноги обрывками старого одеяла.
— Паркет? — переспросил он, словно возвращаясь откуда-то издалека.— Жалко. А вдруг Кораблик снова причалит к моим одиноким берегам? А вы? Как вы с жильем? Устроились?
— Да, да...
Я попрощался, ушел. На Большой Никитской в доме № 22 объявление о сдаче угла все так же белело на двери. Я вошел в холодный, промерзлый коридор. Что-то, гремя, обрушилось под моими руками, и в ответ на этот грохот впереди обозначился светлый четырехугольник двери.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47