А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Здравствуй, говорю, сынка. Как живешь?» Ну тут и все остальные ко мне, сгрудились кругом, смотрят во все глаза, галдят: «Петькин папка нашелся, Петькин папка...» Сел я с ними, сижу, а у самого сердце ходуном ходит, белугой реветь впору. Ах, думаю, бедолаги вы, бедолаги! Да когда же это мы вас досыта кормить станем, когда в теплую одежонку оденем? Ведь, думаю, никого у вас не осталось — ни матерей/ ни отцов, никого, кроме Советской власти. Но не даст она вам сгибнуть, вырастит она вас и выкормит, и, придет час, нарядит и выучит, и будете вы жить, не зная никакого капитализма, никакой такой погани, какая до революции нашу жизнь поедом ела.
Докурив папироску, Вандышев бросил окурок в снег и облизнул пересохшие губы.
— Вот и хожу теперь туда, к своему сыночку, каждый почти день. Уж очень дорого, понимаешь, как он ко мне бегом бежит, как спотыкается. И глазенки, как два фонаря,— так и горят, так и светят...
— Ну, а как же тот? — спросил я.
— Кто? — не понял Вандышев.
— А который продукт воровал?
— А?! Оказался не то лакей бывший, не то приказчик. Ну, сидим мы с детишками, он и приходит... Сначала не разглядел меня, с порогу как крикнет: «Чего галдите, поскребки матросские?!» Оказалось, видишь ты, там больше матросские детишки собраны. Везли их из Питера в Сибирь куда-то, на сытые, шачит, хлеба, а тут колчаковщина в Сибири хвост подняла... Ну и застряли...— Вандышев помолчал.— Ну, как крикнул он 'яо, я и встал. Встал, а у самого руки трясутся, собой не владею. Подошел к нему. «Ах ты, говорю, акула ты полосатая, живоглот бородатый! Ты что же, говорю, делаешь? Детишки у тебя голодом помирают, а у самого морда как самовар ве-дерошный?!»
И опять шли молча, слушая свист ветра.
— Побили, дядя Сергей? — спросил я. Вандышев с сожалением вздохнул.
— Нельзя! Отвел в Чека, в подвал холодный заперли. Да велел три дня ни крошки ничего ему не давать. Пусть подумает, о детишках вспомнит. Теперь судить будем...
За разговором мы незаметно дошли до особняка богача Де-дилина, где помещался детский дом. Почти все окна особняка были погружены во тьму, только в двух теплился слабый, желтоватый свет. Снежинки косо летели в этом желтом свете, появляясь из тьмы и снова исчезая в ней.
— А я думал, дядя Сергей, что и вправду у вас сын...
— Нет, Данила.— Вандышев вздохнул.— И не будет, видно...
— Почему?
— Да ведь пойми, Данилка... Когда же тут с женой цацкаться, если контра кругом на всех языках шипит да зубы оскаливает? Сначала, дорогой, мировую революцию надо на земле наладить, а уж потом... про все прочее думать...
Помню, когда я следом за Вандышевым поднимался по мраморным ступенькам крыльца, мне так захотелось рассказать ему о своей жизни, о погибшем отце, о том, как странно переменилась за последнее время мама, о Подсолнышке, об Оле, обо всех дорогих мне людях — о живых и погибших.
Но сказать я ничего не успел: на властный стук Вандышева нам открыли дверь, и в глубине украшенного белыми колоннами вестибюля нас встретила маленькая хлопотливая старушка с добрыми, глубоко запавшими глазами, с лицом, иссеченным множеством тоненьких морщин. Я подумал, что это и есть та самая няня, которая приходила жаловаться Вандышеву на воров. Так и оказалось. Теперь эта няня заведовала детдомом. - А-а-а, комиссар! — певуче и ласково приветствовала она Вандышева.— Что-то давно не бывал. Ребятенки мои все глаза на дорогу выглядели. А Петька твой...
Она не договорила. На верху лестницы, на широкой площадке, где сверкало высокое, до самого потолка, трюмо в деревянной резной раме и куда выходило несколько дверей из глубины дома, послышалась возня, и истошно радостный вопль пронесся по всему дому. Десятка два мальчишек и девочек, смеясь и толкая друг друга, словно горох посыпались вниз по лестнице. И через несколько секунд Вандышев уже был окружен ватагой худеньких, бледных детишек. Они хватали его за руки, за ноги, кто-то старался вскарабкаться ему на плечи. За визгом и смехом ничего не расслышать.
Старенькая няня — ее звали Прасковьей Михайловной — стояла в стороне и с улыбкой смотрела на детей. А Вандышев присел на корточки и, широко расставив руки, загреб в охапку несколько ребятишек и хохотал вместе с ними, чуть не падая на пол. Курносый Петька уже сидел у него на плече, изо всех сил прижимаясь животом к голове «отца», цепко обхватив ее обеими руками. Как мне тут же рассказала Прасковья Михайловна, Петька действительно был сыном кронштадтского матроса, который погиб во время подавления контрреволюционного мятежа на Красной Горке. Мать его подобрали на улице — она была при смерти, Петька, укутанный в старенький отцовский бушлат, лежал рядом. Так он попал в детский дом, который потом эвакуировали из Питера в глубь России.
Дав ребятам пошуметь и посмеяться, Прасковья Михайловна прикрикнула на них.
— Марш наверх,— приказала она.— Холодно. Застынете!
Вандышев встал, придерживая на плече сияющего Петьку.
— Дрова привезли, Михаловна?
— Привезли. Теперь в спальне до тепла топим. Пойдем, погляди...
Вандышев, окруженный детишками, стал подниматься по лестнице.
— Хворых нет? — спросил он, оглядываясь через плечо.
— Бог миловал! — отозвалась Прасковья Михайловна. Вандышев остановился, посмотрел строго.
— Сколько раз я тебе указывал, Михаловна, чтобы ты детям мозги этим опиумом не напичкивала?
— Да ведь, милый ты мой комиссар! Неужели же бог — плохо?
Лицо Вандышева потемнело, в глазах загорелись недобрые огни.
— Ты еще у меня икон здесь понавешивай! Ты знаешь, что есть опиум?
— Знаю, Сереженька, знаю... Так я же про того бога, который до бедного люда добрый... Бог — он, Сереженька, это все доброе, все хорошее, что на земле...
— И революция, стало быть,— бог?
— А как же, милый! Все, что трудящемуся на пользу,— бог. Вандышев усмехнулся.
— Ох и хитра же ты, Михаловна! — И погрозил ей согнутым пальцем.— Учти: это наши сменщики в революционных делах и мозг у них должен быть ясный, коммунистический... Поняла?
— Как же, как же! Мозги-то у них еще ползать учатся. А вот животишки набивать им каждый день требуется... И мяса вся вышла, и селедки кончаются...
— Завтра вам коровенку пригонят. В Езыклинское за хлебом поехали. Там у одного мироеда три коровы на три души... Многовато по нынешнему времени... Будете молоко пить, салажата!
И опять начался веселый и бестолковый шум. Только двое или трое детишек не принимали участия в общем веселье, жались в стороне и исподлобья смотрели тоскующими глазами... Это были новенькие, еще не обжившиеся здесь дети. Уже в спальне одна из этих новеньких, тоненькая, как щепка, голенастая девочка с черными цыганскими глазами подошла к Вандышеву.
— Дядю,— робко спросила она.— А мий таточку ще не приихав?
Печальная искорка пролетела в глазах Вандышева, но он заставил себя улыбнуться. Подхватил девочку на руки.
— Нет, Оксаночка, ще не приихав. Он ще всякую дени-кинскую гниду на Донщине рубает. Скоро вернется твий тату. И другие, которые вместе с ним за революцию сражаются, вернутся.
— Скоро?
— Теперь скоро.
По распоряжению Михайловны старшие ребятишки растопили печь лежавшими возле нее дровами, огонь весело и ярко запылал. Для Вандышева положили перед печкой набок табуретку, как, вероятно, делали каждый раз, когда он приходил. Он сел, и вокруг него тесной стайкой сбились ребята.
Я не мог понять, что со мной. В горле у меня стоял комок. Я сел в сторонке и оттуда молча смотрел на Вандышева, на худенькие лица и ручонки детей и думал о Подсолнышке. И впервые мне пришло в голову, что, если мама заболеет серьезно, придется Подсолнышку отдать в детский дом: я же не смогу и работать и смотреть за ней. И мне уже виделась сестренка в этой толпе бедно одетых детишек. Что ж, она вполне входила в эту семью: и так же была одета, и такие же у нее были худые руки.
Когда я оторвался от своих печальных раздумий и прислушался к словам Вандышева, оказалось, что он рассказывает детишкам, какая скоро будет."
— И по всей земле вдоль всех дорог будут насажены сады. Вишневые, яблоневые, виноградные. И никаких заборов не будет. Захотелось тебе яблоко, скажем, или грушу — подойди и рви. И буржуев никаких не останется, все будут трудящие. И денег тоже не будет. Вот, скажем, поработал ты, а после работы иди в самый прекрасный магазин и бери все, что твоя душа хочет. Тельняшку надо — бери тельняшку, бушлат требуется тебе — на, пожалуйста! Вот какая будет жизнь.
— А колбасу? — несмело спросила девочка с больными лазами.
— Пожалуйста! — широко распахнул руками Вандышев.— Сколько хочешь. И работать каждый будет самую любимую свою работу. Ну вот ты, Петро, ты кем будешь работать, когда вырастешь?
— Я? — Малыш задумался, сосредоточенно ковыряя в носу. И вдруг оживился. Глаза у него заблестели.— Я поваром.
— И я! И я! И я поваром! — на все голоса закричали ребятишки.
Вандышев расхохотался:
— Вот так дела! Все будут поварами. А кого же кормить станете, если все будете кашеварить?
В кармане у Вандышева оказалось несколько кусочков сахара, он достал их и, разломав темными сильными пальцами, роздал детям. Потом мы попрощались и ушли.
Назад шли молча. На улицах было темно и пустынно. Ветер не стихал, и так же тяжело, как и раньше, падал снег. Я шагал следом за Вандышевым, а перед глазами у меня неотступно стояли бескровные, бледные лица, и из-за них на меня смотрели синие глаза Подсолнышки. Я с болью в сердце думал, что и сестренке моей, наверно, не удастся избежать судьбы этих «безродных», для которых все желания в жизни вытеснялись теперь одним желанием: досыта поесть.
10. «ДЕТОНЬКА МОЯ СВЕТЛАЯ...»
Мы вернулись в уком, и я снова принялся за работу. Надо было набрать последние известия в завтрашний номер газеты: только что с телеграфа принесли новые телеграммы. Но работать мне было трудно: наверно, я уже был болен. Временами все качалось и плыло у меня перед глазами, мне хотелось лечь, укутаться с головой шинелью и ни о чем не думать.
Я набирал заметку, которая, если не изменяет память, называлась «Колчак торгует Россией». В ней говорилось, что Колчак заявил правительству США, будто он принужден, если союзники не будут оказывать ему дальнейшей помощи, в целях спасения от большевиков уступить Японии часть Сибири.
В укоме опять начались совещания, они шли без конца. Я не прислушивался к словам, долетавшим в типографию,— все это было обычно. И только на стук входной двери я невольно каждый раз поднимал голову.
Иногда я взглядывал на Соньку Кичигину: она сидела на диване рядом с Морозовой и увязывала одежду в большие узлы. Я думал об этой рыжеволосой девчонке и спрашивал себя: что могло оторвать ее от сытой и теплой жизни и привести к нам, думал о том, как сложна жизнь и какие непонятные силы заставляют иногда людей совершать те или иные поступки.
От этих раздумий меня снова оторвал стук входной двери. Подняв голову, я увидел, что на пороге стоит мать. Она была в своей залатанной, потерявшей цвет кацавейке, с непокрытой головой; я ее не сразу узнал, потому что волосы у нее были совершенно белые — от дыхания на них сел густой иней. В руках она держала большой узел, завернутый в Подсолнышкино, сшитое из разноцветных треугольников одеяло. Я машинально отложил верстатку и подошел к двери.
Мама постояла, обвела всех в комнате странным, рассеянным взглядом, словно никого не узнавая, вероятно, не понимая, где она и как здесь очутилась. Дышала она тяжело, со свистом; белые, обледеневшие волосы беспорядочными космами висели по сторонам лица.
Дядя Коля приподнялся над столом, досадливо морщась. К маме теперь он относился хуже, чем раньше,— она слишком часто говорила ему в лицо обидные, незаслуженные слова, будто это он был виноват в том, что в городе нечего есть, что нет ни хлеба, ни крупы, ни дров.
— Что хотела, Даша? — сухо спросил он.
Мать молчала, не отвечая, может быть даже не слыша. Оглядевшись, она несколько мгновений пристально смотрела на картину над столом, где рыбаки сидели у костра на берегу, потом тяжело, точно ступая по пояс в воде, сделала несколько шагов к столу и только теперь как будто увидела и узнала дядю Колю. Она внимательно посмотрела на него, на других за столом и молча, очень осторожно положила свой сверток на стол.
Я смотрел, спрашивая себя: как же она развернула Под-солнышку и оставила ее без одеяла? Ведь дома холодно, а Подсолнышка совсем больная.
Да, в этот вечер и я уже был по-настоящему болен. С самого утра я чувствовал необычную слабость и головокружение, но думал, что это от голода, оттого, что вот уже много месяцев я ни разу не ел досыта. У меня беспрерывно звенело в ушах, словно через голову текли шумные бурные реки; странное беспокойство овладевало мной, будто мне надо было обязательно куда-то идти, будто я позабыл сделать что-то важное, необходимое.
Все в укоме молчали. Наконец Вандышев спросил:
— Что, гражданочка, принесла?
Мама не слышала вопроса. Она посмотрела на дядю Колю, поправила какую-то складочку на одеяле и сказала тихим невыразительным голосом:
— Вот она...— И вдруг что-то как будто сломалось в ней, она оглянулась кругом безумеющими глазами и закричала: — Детонька моя светлая... Сашенька! Кровиночка моя горькая!
Я все еще не понимал, что произошло, и во все глаза смотрел на маму. Мне хотелось подойти- к ней, взять ее за руку, увести домой, к Подсолнышке, успокоить, согреть. Но в это время Вандышев встал и сурово сказал:
— Ну хватит! Что у тебя тут? — Он откинул в сторону уголки одеяла, и я увидел бледный, безжизненный лобик.
Маленькое, такое дорогое мне личико сестренки было спокойно, на губах чудилась затаенная улыбка.
Все поднялись и молча смотрели на мертвую Подсолныш-ку. И странно — я не крикнул, не бросился к ней, просто стоял и смотрел. Было так тихо, что отчетливо слышались вой ветра на улице и потрескивание раскаленного железа печки. Мама, с ненавистью глядя на дядю Колю, сказала:
— Сами жрете, поди-ка... Буржуев выгнали, сами на их место сели... на рысаках разъезжаете! Блины каждый день пекете! А... а... дети наши...— Она не договорила, рот у нее медленно пополз на сторону, голова наклонилась набок, она взялась рукой за край стола и покачнулась.
Вандышев смотрел на нее с гневным недоумением. Для него это была тоже какая-то разновидность «контры» — он ведь маму мою совсем не знал, ни разу до этого не видел.
Худое, изможденное, с торчащими вперед скулами лицо дяди Коли стало страшным. Ему, наверно, хотелось закричать, что это неправда, что мама повторяет чужие, вражеские слова, но он сдерживался и только смотрел на нее. Морозова подхватила маму под руки и усадила на диван.
Мама села на край, свесив между коленями свои худые, ставшие такими длинными руки. И вдруг в тишине, где отчетливо и раздельно было слышно дыхание многих людей, она тихо засмеялась. Смеялась она бессмысленно и так ласково, как смеялась только очень давно, в самые хорошие, в самые счастливые свои дни.
И вот тут, когда я понял, что мама сходит или уже сошла с ума, что-то надломилось у меня внутри, я закричал и кинулся к ней, не глядя по сторонам. Мне мешала печка, стоявшая в двери. Покачнувшись, я схватился за ее раскаленное железо и закричал от пронзившей меня боли.
Утром на другой день маму отправили в Карамзинскую колонию; там отапливались две палаты для душевнобольных — таких в те годы было немало.
Подсолнышку похоронили.
Похороны я помню как сквозь дым, как кусок полузабытого сна: сани-розвальни, тонущие в снегу, маленький гробик из изъеденных древоточцем досок, ветви деревьев, толстые и белые от инея, словно выкованные из серебра. Но помню — у меня не было жалости к умершей: у нее было спокойное, умиротворенное лицо. Мне казалось, что у нее такое выражение: «Ага, я вас всех обхитрила, я теперь не буду ни мерзнуть, ни голодать».
Маму из колонии увезли в губернский город, где была психиатрическая лечебница, дядя Коля утешал меня, что она скоро поправится, что это у нее временное. Я взял все вещи, которые остались, и перенес их в уком, в соседнюю с типографией комнату — в ней раньше жил кто-то из прислуги.
На стене в углу висела дешевенькая олеография — Христос в Гефсиманском саду: неправдоподобно синее, с очень крупными звездами, небо, незнакомые мне деревья... Под железной койкой валялись рваные тряпки, обрывки писем на непонятном мне языке, пучок тоненьких восковых свечей. В углу стояла виолончель с рваными струнами — только одна, самая, толстая, была цела; прикосновение к ней рождало глухой, тоскующий звук.
В своем новом жилище я провел всего одну ночь, на следующий день болезнь окончательно скрутила меня.
Может быть, кто-нибудь упрекнет меня в том, что я в воспоминаниях о первых днях Советской власти, в воспоминаниях о революции привожу слишком много тяжелых подробностей,— может быть, можно было бы обойтись без этого?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47