Третьего коммуниста, Савушкина, совсем недавно неизвестные, вероятнее всего свои же печатники — меньшевики или эсеры, поймали ночью на улице и устроили ему «темную». Накрыв голову рогожной дерюгой и завязав эту дерюгу вокруг его шеи, зверски избили — он лежал в госпитале с проломленной в нескольких местах головой, положение его было безнадежно. В результате каждый номер газеты теперь набирался по пять-шесть дней и каждый раз выходил с чудовищными, искажавшими смысл опечатками.
По совету Вандышева мы, разобрав шрифты и кое-как отмыв их, перенесли часть наборных касс в одну из комнат укома. Из печатных машин исправной оказалась только одна — маленькая ручная «американка», на которой раньше печатались афиши и объявления. Мы и ее перетащили наверх, так как было решено пока, до весны, печатать хотя бы маленькую и одностороннюю газету, но по возможности ежедневно. Поезда шли кое-как, без всякого расписания, и центральная «Правда» запаздывала к нам на несколько дней — если вообще доходила, а людям очень хотелось знать, что же происходит в стране.
Редактором нашей газеты стал Иосиф Борисович Гейер, студент Казанского университета,— ветром гражданской войны его занесло в наш городок, и он здесь застрял. Это был рослый приятный блондин с добрым и мягким лицом, с тонкими и гибкими руками пианиста, до чрезвычайности близорукий п поэтому мешковатый и растерянный. Он учился не то на историческом, не то на филологическом факультете, а в нашем юроде оказался потому, что здесь всю жизнь жил его дядя — самый знаменитый в нашем городе «артист-дантист», как его любовно величали старички нашего города, щеголявшие вставными зубами.
Меня это обстоятельство, помню, очень взволновало — я мучился вопросом: можно ли мне взамен выбитых вставить искусственные зубы? Я считал себя революционером, а мне казалось, что настоящий революционер должен быть не только честным и смелым, а и красивым. Но я не решался ни о чем спросить Гейера, боялся его умной и деликатной усмешки.
В большой комнате, которая, видимо, раньше служила в доме гостиной, мы расставили наборные кассы и водрузили «американку». Но печи и в этой комнате не топились, сейчас уже не могу вспомнить почему — вернее всего, потому, что не было дров. Надо было ставить какую-нибудь жестяную времянку, которые тогда в общежитии назывались «буржуйками». Но и такую печурку достать было невозможно, их не хватало на только что открывающиеся школы, на госпитали, на детские дома. И нам, с разрешения дядя Коли, пришлось передвинуть ту печку, которая уже стояла в зале укома. Мы поставили ее в двери, соединявшей комнаты. Если «буржуйку» топили непрерывно, в типографии становилось тепло и с окон текли тоненькие, робкие ручьи — на стеклах таял лед.
В соседней комнате, где размещались почти все основные отделы укома, стояло несколько самых разномастных столов, начиная от огромного письменного на резных львиных лапах и кончая ломберными — их зеленое сукно всю зиму напоминало о далекой теплой весне. На стенах, между картинами и разбитым трюмо, рядом с приказами и объявлениями укома, висели плакаты: «Что ты сделал для фронта?» и «Убей вошь!» А одну из стен занимала большая карта Российской империи, на которой каждый, кому хотелось, отмечал доступными ему средствами линии фронтов. У стен приютились два широких дивана, обитых черной клеенкой,— на Этих диванах спали задержавшиеся укомовцы, иногда там же спали и мы с Юркой, если в типографии было много дела.
Я забыл рассказать еще об одном обстоятельстве, которое вошло тогда в мою жизнь. Иногда в свободные часы, чаще всего глубокой ночью, наш редактор в большой, нетопленной, обычно запертой комнате играл на рояле. Я очень любил украинские и русские народные песни, но я никогда не слышал по-настоящему хорошей музыки. И когда однажды, задержавшись в типографии, я услышал доносившиеся из глубины дома могучие звуки, я был буквально ошеломлен.
Я оставил печатную машину, пошел по коридорам, дошел до двери, из-за которой доносилась музыка, и открыл ее.
В комнату сквозь холодную броню оконного льда падал чуть подсиненный льдом лунный свет. Огромная лакированная глыба рояля чернела возле самого окна, блики света трепетали и скользили по его поднятой крышке, словно это сама музыка скользила и переливалась по ней.
Я подошел к Гейеру — он не видел меня — и молча, почти не дыша, смотрел на его прыгавшие по клавишам пальцы, на клубы холодного пара, вылетавшие из его рта. Я никогда не думал, что обыкновенные человеческие руки могут вырвать из этого черного лакированного ящика такую музыку. В ней было все: и железная поступь закованных в сверкающие доспехи рыцарских полчищ, и сияние покрытых вечным льдом скал, и громовые раскаты волн, грызущих каменные уступы берега...
Когда Иосиф Борисович кончил играть, когда в дальних, темных, наполненных призраками углах замер глухой рокот струн, я спросил шепотом:
— Это что?
Гейер встал и, осторожно опуская крышку рояля, сказал мне с важностью:
— Это, Данил, Бетховен. Могучий человечище был! А?
4. ПОЧЕМУ ЖЕ ТАК?
Однажды в январе я проснулся очень рано. Подсолнышка еще спала, укрытая поверх одеяла всеми одежонками, какие нашлись в доме. Из-под вороха серой, драной, много раз латанной и перелатанной одежды были видны светлые волосенки девочки и ее лобик. Дыхания не было слышно, но спала она спокойно. Легкий парок выбивался из-под одеяла.
К утру мороз стал еще крепче, чем вечером накануне; на стеклах окон, так же как вчера, бугрился неровный лед. Белым искристым налетом инея покрылись оконные шпингалеты, шляпки гвоздей и угол стены за темной иконой, не помогала и мамина коптилка — лампада.
Дуя на негнущиеся пальцы, постаревшая и поседевшая мама возилась у печки, укладывая костерком куски досок, которые я ночью наломал в изгороди городского сада. Когда я поднялся, мама ничего не сказала, только озабоченно и жалобно посмотрела на меня печальными красивыми глазами. Вообще она тогда была очень молчаливой, лишь о боге и чудесах могла говорить и слушать без конца.
На шестке печи, едва освещенной коптилкой, стоял чугунок, набитый доверху снегом: мама собиралась, как делала каждое утро, натаять воды и сварить суп. Видимо, она неIала давно и еще до того, как я проснулся, выходила во тор: на стареньких, с вытертыми красными узорами валенках лежал снег.
В те дни еще одна странная особенность появилась у нашей мамы: она стала болезненно чистоплотной, только и делала что прибирала, стирала и мыла.
Сейчас на некрашеном и до блеска выскобленном столе на белой тряпочке серой кучкой лежали горсти две крошек подсолнечного жмыха — три дня назад мне удалось выменять этот жмых на обрывки красной бархатной шторы, найденной за разбитыми бочками в каретнике барутинского дома. Суп из подсолнечного жмыха, который мама тогда варила, Сашенька называла «мой суп»: она ведь у нас была Подсолнышка.
— Сегодня праздник,— не обращаясь ко мне и не поворачиваясь от печки, сказала мама.— Хоть бы муки немного выменять.
И она и я прекрасно знали, что ни продать, ни менять нам совершенно нечего. Я подумал, что надо еще полазить по всяким брошенным буржуйским сараям — может быть, что-нибудь и удастся найти. Но прежде чем заняться этим, я должен был пойти в типографию, печатать набранную вчера газету.
Я ушел.
Все дома с наветренной стороны были занесены сугробами снега почти в рост человека; между сугробами и прорезая их змеились робкие пешеходные тропки. Обычно только по Большой, Проломной и по улицам, ведущим к базару, тянулись широкие санные колеи. Но теперь и их не было видно — столько намело и навалило за ночь снега.
Белое пламя поземки, взвихриваясь за ветром, облизывало снизу стены домов, стволы деревьев и нижние их ветви, подножия телеграфных столбов. Низкое рваное небо только угадывалось вверху — посмотреть туда было нельзя: слепил снег. Ветер выл, свистел и громыхал полуоторванными водосточными трубами; за этим воем и грохотом не угадывался ни один живой звук. Ни огня, ни собачьего лая, ни человеческого голоса, как будто шел я по неживому, брошенному людьми городу. Ощущение такой пустоты я несколько раз испытал во сне.
Засунув руки как можно глубже в рукава шинели, сбычившись навстречу ветру, иногда останавливаясь и выгребая пальцем из ботинок то и дело набивавшийся туда снег, шагал я по пустым улицам.
Ржаво и отвратительно скрипела, раскачиваясь на ветру, кичигинская вывеска — все, что осталось от его магазина.
Проходя под вывеской, я невольно поднял глаза. Все ставни окон были закрыты и прижаты болтами, но в вырезанные сердечком глазки были видны темные, не покрытые морозными рисунками стекла, за ними — отчетливые и такие манящие — зеленели узорчатые листочки гераней.
Да, были еще в городе такие дома, где было тепло, где никто не умирал с голоду. И именно там, в этих домах, в каких-то тайниках, и скрывались неуловимые, несмотря на бесчисленные облавы, застрявшие в городе колчаковцы — это они по ночам стреляли из пистолетов и организовывали в ближних деревнях кулацкие вылазки.
Кичигинская лавка третий год стояла закрытой, двери ее были накрепко заколочены дюймовыми досками. Торговать Кичигину было нечем, но сам он не ушел с отступающими белыми в Сибирь, как ушли многие, пожалел бросить накопленное добро. «Мне бежать нечего: не вешал, не убивал, не грабил! Торговля — она дело полюбовное, хочешь —купишь, хочешь — нет!» — кричал он в укоме, куда его вызвали для наложения контрибуции. И все же он, видимо, дрожал за свою шкуру: его сын, черноусый красавец Анисим, который работал при учредиловцах в комендатуре и с чрезвычайной жестокостью расправлялся с коммунистами, убежал с белыми. Если бы Анисим попал в руки наших, ему бы не было пощады.
С Кичигиным теперь осталась только горбатенькая, старая, похожая на бабу-ягу родственница и его дочь, полная, строгая девушка,— я ее помнил с тех пор, когда она в беленьком, чистеньком передничке ходила в женскую гимназию. Даже в этом вызванный в уком Кичигин счел необходимым оправдаться: «А что Сонька в гимназиях вместе с есплотатами училась — так что? Сами пишете: «Учение — свет!»
С этой Сонькой Кичигиной я несколько раз встречался на железнодорожных путях: буржуев выгоняли туда на помощь нам — ремонтировать пути и расчищать снег. Сонька ходила на эту работу в большой белой пуховой шали, повязанной крест-накрест поверх отороченной беличьим мехом зеленой шубки, в меховых варежках и в серых новеньких, еще не стоптанных, круглых в подошве валенках. В течение всего дня она с боязливой старательностью размахивала лопатой и ни разу не подходила к костру, к которому мы вынуждены были бегать через каждые пятнадцать минут.
Очень ненавидел я ее тогда, эту полную, сытую девушку, ненавидел за ее валенки, за рукавички, за румяные, налитые щеки. И она, вероятно, чувствовала эту мою немую ненависть: каждый раз, оказавшись рядом со мной, испуганно косила I лазом в мою сторону и вся сжималась.
Проходя под вывеской и глядя на теплые окна, я вспоминал все это. И если бы под руками у меня оказалась палка или камень, я швырнул бы в окно ненавистного мне уютного дома, в котором было тепло, где пар от дыхания не ходил облаками по комнате.
«Почему же так? — спрашивал я сам себя.— Совершилась революция, за нее погибли такие прекрасные люди, как мой отец, как многие его товарищи. Но все равно теперь, когда в городе люди ежедневно мрут от голодного тифа, такие вот, как этот Кичигин, продолжают сыто и тепло жить за своими высоченными заборами, за своими ставнями, за сотней замков и засовов. Ведь он всю жизнь грабил народ, почему же его не коснулась своим огненным крылом революция?» И мне становилась понятна та безграничная ненависть, которую я читал в глазах нашего «бешеного комиссара» — так прозвали в городе бывшего матроса с «Императора Павла» Сергея Вандышева. Он одновременно возглавлял Чека и был военным комиссаром.
Я внимательно рассмотрел Вандышева далеко не сразу. Вообще в то время в городе появилось много новых людей: одних присылали губком и губисполком, другие возвращались после войны, третьи приезжали из всевозможных скитаний и ссылок. Вандышев был прислан к нам из Самары, и очень скоро после приезда его уже звали «бешеным» за его непреклонную ненависть ко всякихМ врагам революции.
Родных у Вандышева не было. Позднее я случайно узнал, что всю его семью — отца, мать и двух маленьких сестренок — заживо сожгли в Кустанае каппелевцы; тогда многое в характере этого сурового, замкнутого человека стало мне понятнее и ближе — у меня белые тоже расстреляли отца.
5. ХИРУРГ ШУСТОВ
В тот памятный день в укоме побывало много народу. Дело в том, что в городе останавливались проходившие из Сибири военные эшелоны и многие из них надо было обеспечить хотя бы на несколько перегонов топливом, надо было принять из них больных тифом — таких в ином эшелоне оказывалось до десятка. Под госпитали в городе уже заняли четыре больших дома, включая самый богатый — калетинский дом, и богадельню. Врачи и санитары сбивались с ног, работая по нескольку суток без отдыха.
Всего в нашем городе насчитывалось около десяти, кажется, врачей, но только двое из них — Елена Александровна Воздвиженская и Мария Петровна Стюарт — добровольно работали в тифозных госпиталях. Остальные всячески уклонялись от работы, прятались, предпочитали чистить снег или оставаться без пайка, чем идти в тифозные бараки, в «пересылку на тот свет» — так некоторые местные остряки называли тогда госпитали.
И вот в тот день в уком к Вандышеву уполномоченные Чека одного за другим приводили уклонявшихся от работы врачей. Некоторые из них торопливо и бессвязно извинялись и, получив направление на работу и как-то странно успокоившись, уходили. Но трое врачей — я уже не помню сейчас их фамилий — под разными предлогами отказались работать. У одного из них, видите ли, был застарелый ишиас, у другого серьезно заболела тетка, третий вообще собирался уехать из юрода. Этих троих не отпустили, а оставили здесь же, в укоме. Обособленной кучкой они жались в углу.
Молчаливо перекладывая на столе свои темные кулаки, Вандышев смотрел на них голодными, осуждающими, какими-то мутными глазами — мне казалось, что он сейчас встанет, подойдет и начнет их бить. И я считал, что он будет прав: ведь там красноармейцы и командиры мучаются в тифозном бреду, им необходима помощь! Мне все время вспоминался молодой командир Ипатов, о смерти которого сообщала «Правда». Ведь вот он не пожалел ничего, оставил родных — пошел. И погиб! Как же смеют эти трое здесь, в тылу, отказываться от работы в госпитале? Я смотрел на них с ненавистью, для меня они были чужие, враги.
В середине дня посланцы Вандышева отыскали и привели в уком медицинскую знаменитость нашего города — величественно-барственного красавца хирурга, «душку», любимца всех знатных барынек — Виталия Васильевича Шустова.
Огромною роста, похожий на Шаляпина, знающий об этом сходстве и подчеркивающий его, Шустов вошел в великолепной, распахнутой на груди бобровой шубе. Вошел и остановился, брезгливо оглядывая всех.
Не задерживаясь, скользнул его взгляд по фигурам хмурых, кое-как одетых укомовцев, перелетел к группе врачей — они все трое подобострастно и угодливо поклонились знаменитому коллеге. Они оживились — видимо, обрадовала простая мысль: либо Шустов всех выручит, либо сам вынужден будет пойти работать. А уж если Шустов пойдет, тогда, значит, никуда не денешься.
И, кто знает, окажись Шустов в укоме с глазу на глаз с Вандышевым, разговор между ними, может быть, вышел бы совсем другим. Сейчас же присутствие посторонних только взвинтило Шустова, заставило еще более высокомерно вскинуть голову.
Даже мы, в типографии, побросали работу и с любопытством ждали, что будет. Но сразу было видно, что Шустов не боится никаких кар, которыми ему может угрожать Вандышев,— он вошел и, не снимая перчаток, стоял, не здороваясь ни с кем.
— Врач? — спросил Вандышев.
— Да.
— Фамилия?
— Шустов.
— Сынок или брат коньячного короля? Шустов брезгливо поморщился.
— Разве это имеет отношение к делу?
— Нет. Не имеет. Отказываетесь работать?
— Не отказываюсь. Я не могу работать в таких условиях.
— Почему?
— Без медикаментов, без средств наркоза, без перевязочных средств? Собственно говоря, кухонным ножом ампутировать гангренозные ноги? Не могу, не хочу и не буду.
Несколько долгих мгновений они молча смотрели друг на друга. Вандышев, уже родной мне, с его черным, антрацитовым лицом и бессонными, измученными глазами, и этот холеный, чисто выбритый, самоуверенный барин, с нескрываемым презрением относящийся ко всему, что он увидел здесь. Я бы обрадовался, если бы Вандышев подошел и ударил его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
По совету Вандышева мы, разобрав шрифты и кое-как отмыв их, перенесли часть наборных касс в одну из комнат укома. Из печатных машин исправной оказалась только одна — маленькая ручная «американка», на которой раньше печатались афиши и объявления. Мы и ее перетащили наверх, так как было решено пока, до весны, печатать хотя бы маленькую и одностороннюю газету, но по возможности ежедневно. Поезда шли кое-как, без всякого расписания, и центральная «Правда» запаздывала к нам на несколько дней — если вообще доходила, а людям очень хотелось знать, что же происходит в стране.
Редактором нашей газеты стал Иосиф Борисович Гейер, студент Казанского университета,— ветром гражданской войны его занесло в наш городок, и он здесь застрял. Это был рослый приятный блондин с добрым и мягким лицом, с тонкими и гибкими руками пианиста, до чрезвычайности близорукий п поэтому мешковатый и растерянный. Он учился не то на историческом, не то на филологическом факультете, а в нашем юроде оказался потому, что здесь всю жизнь жил его дядя — самый знаменитый в нашем городе «артист-дантист», как его любовно величали старички нашего города, щеголявшие вставными зубами.
Меня это обстоятельство, помню, очень взволновало — я мучился вопросом: можно ли мне взамен выбитых вставить искусственные зубы? Я считал себя революционером, а мне казалось, что настоящий революционер должен быть не только честным и смелым, а и красивым. Но я не решался ни о чем спросить Гейера, боялся его умной и деликатной усмешки.
В большой комнате, которая, видимо, раньше служила в доме гостиной, мы расставили наборные кассы и водрузили «американку». Но печи и в этой комнате не топились, сейчас уже не могу вспомнить почему — вернее всего, потому, что не было дров. Надо было ставить какую-нибудь жестяную времянку, которые тогда в общежитии назывались «буржуйками». Но и такую печурку достать было невозможно, их не хватало на только что открывающиеся школы, на госпитали, на детские дома. И нам, с разрешения дядя Коли, пришлось передвинуть ту печку, которая уже стояла в зале укома. Мы поставили ее в двери, соединявшей комнаты. Если «буржуйку» топили непрерывно, в типографии становилось тепло и с окон текли тоненькие, робкие ручьи — на стеклах таял лед.
В соседней комнате, где размещались почти все основные отделы укома, стояло несколько самых разномастных столов, начиная от огромного письменного на резных львиных лапах и кончая ломберными — их зеленое сукно всю зиму напоминало о далекой теплой весне. На стенах, между картинами и разбитым трюмо, рядом с приказами и объявлениями укома, висели плакаты: «Что ты сделал для фронта?» и «Убей вошь!» А одну из стен занимала большая карта Российской империи, на которой каждый, кому хотелось, отмечал доступными ему средствами линии фронтов. У стен приютились два широких дивана, обитых черной клеенкой,— на Этих диванах спали задержавшиеся укомовцы, иногда там же спали и мы с Юркой, если в типографии было много дела.
Я забыл рассказать еще об одном обстоятельстве, которое вошло тогда в мою жизнь. Иногда в свободные часы, чаще всего глубокой ночью, наш редактор в большой, нетопленной, обычно запертой комнате играл на рояле. Я очень любил украинские и русские народные песни, но я никогда не слышал по-настоящему хорошей музыки. И когда однажды, задержавшись в типографии, я услышал доносившиеся из глубины дома могучие звуки, я был буквально ошеломлен.
Я оставил печатную машину, пошел по коридорам, дошел до двери, из-за которой доносилась музыка, и открыл ее.
В комнату сквозь холодную броню оконного льда падал чуть подсиненный льдом лунный свет. Огромная лакированная глыба рояля чернела возле самого окна, блики света трепетали и скользили по его поднятой крышке, словно это сама музыка скользила и переливалась по ней.
Я подошел к Гейеру — он не видел меня — и молча, почти не дыша, смотрел на его прыгавшие по клавишам пальцы, на клубы холодного пара, вылетавшие из его рта. Я никогда не думал, что обыкновенные человеческие руки могут вырвать из этого черного лакированного ящика такую музыку. В ней было все: и железная поступь закованных в сверкающие доспехи рыцарских полчищ, и сияние покрытых вечным льдом скал, и громовые раскаты волн, грызущих каменные уступы берега...
Когда Иосиф Борисович кончил играть, когда в дальних, темных, наполненных призраками углах замер глухой рокот струн, я спросил шепотом:
— Это что?
Гейер встал и, осторожно опуская крышку рояля, сказал мне с важностью:
— Это, Данил, Бетховен. Могучий человечище был! А?
4. ПОЧЕМУ ЖЕ ТАК?
Однажды в январе я проснулся очень рано. Подсолнышка еще спала, укрытая поверх одеяла всеми одежонками, какие нашлись в доме. Из-под вороха серой, драной, много раз латанной и перелатанной одежды были видны светлые волосенки девочки и ее лобик. Дыхания не было слышно, но спала она спокойно. Легкий парок выбивался из-под одеяла.
К утру мороз стал еще крепче, чем вечером накануне; на стеклах окон, так же как вчера, бугрился неровный лед. Белым искристым налетом инея покрылись оконные шпингалеты, шляпки гвоздей и угол стены за темной иконой, не помогала и мамина коптилка — лампада.
Дуя на негнущиеся пальцы, постаревшая и поседевшая мама возилась у печки, укладывая костерком куски досок, которые я ночью наломал в изгороди городского сада. Когда я поднялся, мама ничего не сказала, только озабоченно и жалобно посмотрела на меня печальными красивыми глазами. Вообще она тогда была очень молчаливой, лишь о боге и чудесах могла говорить и слушать без конца.
На шестке печи, едва освещенной коптилкой, стоял чугунок, набитый доверху снегом: мама собиралась, как делала каждое утро, натаять воды и сварить суп. Видимо, она неIала давно и еще до того, как я проснулся, выходила во тор: на стареньких, с вытертыми красными узорами валенках лежал снег.
В те дни еще одна странная особенность появилась у нашей мамы: она стала болезненно чистоплотной, только и делала что прибирала, стирала и мыла.
Сейчас на некрашеном и до блеска выскобленном столе на белой тряпочке серой кучкой лежали горсти две крошек подсолнечного жмыха — три дня назад мне удалось выменять этот жмых на обрывки красной бархатной шторы, найденной за разбитыми бочками в каретнике барутинского дома. Суп из подсолнечного жмыха, который мама тогда варила, Сашенька называла «мой суп»: она ведь у нас была Подсолнышка.
— Сегодня праздник,— не обращаясь ко мне и не поворачиваясь от печки, сказала мама.— Хоть бы муки немного выменять.
И она и я прекрасно знали, что ни продать, ни менять нам совершенно нечего. Я подумал, что надо еще полазить по всяким брошенным буржуйским сараям — может быть, что-нибудь и удастся найти. Но прежде чем заняться этим, я должен был пойти в типографию, печатать набранную вчера газету.
Я ушел.
Все дома с наветренной стороны были занесены сугробами снега почти в рост человека; между сугробами и прорезая их змеились робкие пешеходные тропки. Обычно только по Большой, Проломной и по улицам, ведущим к базару, тянулись широкие санные колеи. Но теперь и их не было видно — столько намело и навалило за ночь снега.
Белое пламя поземки, взвихриваясь за ветром, облизывало снизу стены домов, стволы деревьев и нижние их ветви, подножия телеграфных столбов. Низкое рваное небо только угадывалось вверху — посмотреть туда было нельзя: слепил снег. Ветер выл, свистел и громыхал полуоторванными водосточными трубами; за этим воем и грохотом не угадывался ни один живой звук. Ни огня, ни собачьего лая, ни человеческого голоса, как будто шел я по неживому, брошенному людьми городу. Ощущение такой пустоты я несколько раз испытал во сне.
Засунув руки как можно глубже в рукава шинели, сбычившись навстречу ветру, иногда останавливаясь и выгребая пальцем из ботинок то и дело набивавшийся туда снег, шагал я по пустым улицам.
Ржаво и отвратительно скрипела, раскачиваясь на ветру, кичигинская вывеска — все, что осталось от его магазина.
Проходя под вывеской, я невольно поднял глаза. Все ставни окон были закрыты и прижаты болтами, но в вырезанные сердечком глазки были видны темные, не покрытые морозными рисунками стекла, за ними — отчетливые и такие манящие — зеленели узорчатые листочки гераней.
Да, были еще в городе такие дома, где было тепло, где никто не умирал с голоду. И именно там, в этих домах, в каких-то тайниках, и скрывались неуловимые, несмотря на бесчисленные облавы, застрявшие в городе колчаковцы — это они по ночам стреляли из пистолетов и организовывали в ближних деревнях кулацкие вылазки.
Кичигинская лавка третий год стояла закрытой, двери ее были накрепко заколочены дюймовыми досками. Торговать Кичигину было нечем, но сам он не ушел с отступающими белыми в Сибирь, как ушли многие, пожалел бросить накопленное добро. «Мне бежать нечего: не вешал, не убивал, не грабил! Торговля — она дело полюбовное, хочешь —купишь, хочешь — нет!» — кричал он в укоме, куда его вызвали для наложения контрибуции. И все же он, видимо, дрожал за свою шкуру: его сын, черноусый красавец Анисим, который работал при учредиловцах в комендатуре и с чрезвычайной жестокостью расправлялся с коммунистами, убежал с белыми. Если бы Анисим попал в руки наших, ему бы не было пощады.
С Кичигиным теперь осталась только горбатенькая, старая, похожая на бабу-ягу родственница и его дочь, полная, строгая девушка,— я ее помнил с тех пор, когда она в беленьком, чистеньком передничке ходила в женскую гимназию. Даже в этом вызванный в уком Кичигин счел необходимым оправдаться: «А что Сонька в гимназиях вместе с есплотатами училась — так что? Сами пишете: «Учение — свет!»
С этой Сонькой Кичигиной я несколько раз встречался на железнодорожных путях: буржуев выгоняли туда на помощь нам — ремонтировать пути и расчищать снег. Сонька ходила на эту работу в большой белой пуховой шали, повязанной крест-накрест поверх отороченной беличьим мехом зеленой шубки, в меховых варежках и в серых новеньких, еще не стоптанных, круглых в подошве валенках. В течение всего дня она с боязливой старательностью размахивала лопатой и ни разу не подходила к костру, к которому мы вынуждены были бегать через каждые пятнадцать минут.
Очень ненавидел я ее тогда, эту полную, сытую девушку, ненавидел за ее валенки, за рукавички, за румяные, налитые щеки. И она, вероятно, чувствовала эту мою немую ненависть: каждый раз, оказавшись рядом со мной, испуганно косила I лазом в мою сторону и вся сжималась.
Проходя под вывеской и глядя на теплые окна, я вспоминал все это. И если бы под руками у меня оказалась палка или камень, я швырнул бы в окно ненавистного мне уютного дома, в котором было тепло, где пар от дыхания не ходил облаками по комнате.
«Почему же так? — спрашивал я сам себя.— Совершилась революция, за нее погибли такие прекрасные люди, как мой отец, как многие его товарищи. Но все равно теперь, когда в городе люди ежедневно мрут от голодного тифа, такие вот, как этот Кичигин, продолжают сыто и тепло жить за своими высоченными заборами, за своими ставнями, за сотней замков и засовов. Ведь он всю жизнь грабил народ, почему же его не коснулась своим огненным крылом революция?» И мне становилась понятна та безграничная ненависть, которую я читал в глазах нашего «бешеного комиссара» — так прозвали в городе бывшего матроса с «Императора Павла» Сергея Вандышева. Он одновременно возглавлял Чека и был военным комиссаром.
Я внимательно рассмотрел Вандышева далеко не сразу. Вообще в то время в городе появилось много новых людей: одних присылали губком и губисполком, другие возвращались после войны, третьи приезжали из всевозможных скитаний и ссылок. Вандышев был прислан к нам из Самары, и очень скоро после приезда его уже звали «бешеным» за его непреклонную ненависть ко всякихМ врагам революции.
Родных у Вандышева не было. Позднее я случайно узнал, что всю его семью — отца, мать и двух маленьких сестренок — заживо сожгли в Кустанае каппелевцы; тогда многое в характере этого сурового, замкнутого человека стало мне понятнее и ближе — у меня белые тоже расстреляли отца.
5. ХИРУРГ ШУСТОВ
В тот памятный день в укоме побывало много народу. Дело в том, что в городе останавливались проходившие из Сибири военные эшелоны и многие из них надо было обеспечить хотя бы на несколько перегонов топливом, надо было принять из них больных тифом — таких в ином эшелоне оказывалось до десятка. Под госпитали в городе уже заняли четыре больших дома, включая самый богатый — калетинский дом, и богадельню. Врачи и санитары сбивались с ног, работая по нескольку суток без отдыха.
Всего в нашем городе насчитывалось около десяти, кажется, врачей, но только двое из них — Елена Александровна Воздвиженская и Мария Петровна Стюарт — добровольно работали в тифозных госпиталях. Остальные всячески уклонялись от работы, прятались, предпочитали чистить снег или оставаться без пайка, чем идти в тифозные бараки, в «пересылку на тот свет» — так некоторые местные остряки называли тогда госпитали.
И вот в тот день в уком к Вандышеву уполномоченные Чека одного за другим приводили уклонявшихся от работы врачей. Некоторые из них торопливо и бессвязно извинялись и, получив направление на работу и как-то странно успокоившись, уходили. Но трое врачей — я уже не помню сейчас их фамилий — под разными предлогами отказались работать. У одного из них, видите ли, был застарелый ишиас, у другого серьезно заболела тетка, третий вообще собирался уехать из юрода. Этих троих не отпустили, а оставили здесь же, в укоме. Обособленной кучкой они жались в углу.
Молчаливо перекладывая на столе свои темные кулаки, Вандышев смотрел на них голодными, осуждающими, какими-то мутными глазами — мне казалось, что он сейчас встанет, подойдет и начнет их бить. И я считал, что он будет прав: ведь там красноармейцы и командиры мучаются в тифозном бреду, им необходима помощь! Мне все время вспоминался молодой командир Ипатов, о смерти которого сообщала «Правда». Ведь вот он не пожалел ничего, оставил родных — пошел. И погиб! Как же смеют эти трое здесь, в тылу, отказываться от работы в госпитале? Я смотрел на них с ненавистью, для меня они были чужие, враги.
В середине дня посланцы Вандышева отыскали и привели в уком медицинскую знаменитость нашего города — величественно-барственного красавца хирурга, «душку», любимца всех знатных барынек — Виталия Васильевича Шустова.
Огромною роста, похожий на Шаляпина, знающий об этом сходстве и подчеркивающий его, Шустов вошел в великолепной, распахнутой на груди бобровой шубе. Вошел и остановился, брезгливо оглядывая всех.
Не задерживаясь, скользнул его взгляд по фигурам хмурых, кое-как одетых укомовцев, перелетел к группе врачей — они все трое подобострастно и угодливо поклонились знаменитому коллеге. Они оживились — видимо, обрадовала простая мысль: либо Шустов всех выручит, либо сам вынужден будет пойти работать. А уж если Шустов пойдет, тогда, значит, никуда не денешься.
И, кто знает, окажись Шустов в укоме с глазу на глаз с Вандышевым, разговор между ними, может быть, вышел бы совсем другим. Сейчас же присутствие посторонних только взвинтило Шустова, заставило еще более высокомерно вскинуть голову.
Даже мы, в типографии, побросали работу и с любопытством ждали, что будет. Но сразу было видно, что Шустов не боится никаких кар, которыми ему может угрожать Вандышев,— он вошел и, не снимая перчаток, стоял, не здороваясь ни с кем.
— Врач? — спросил Вандышев.
— Да.
— Фамилия?
— Шустов.
— Сынок или брат коньячного короля? Шустов брезгливо поморщился.
— Разве это имеет отношение к делу?
— Нет. Не имеет. Отказываетесь работать?
— Не отказываюсь. Я не могу работать в таких условиях.
— Почему?
— Без медикаментов, без средств наркоза, без перевязочных средств? Собственно говоря, кухонным ножом ампутировать гангренозные ноги? Не могу, не хочу и не буду.
Несколько долгих мгновений они молча смотрели друг на друга. Вандышев, уже родной мне, с его черным, антрацитовым лицом и бессонными, измученными глазами, и этот холеный, чисто выбритый, самоуверенный барин, с нескрываемым презрением относящийся ко всему, что он увидел здесь. Я бы обрадовался, если бы Вандышев подошел и ударил его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47