А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Затем, так же ни на кого не глядя, только все больше краснея, почти пунцовая, она расстегнула шубку, сняла ее и остановилась, не зная, куда положить. Теперь она осталась в розовой с белыми цветочками кофточке и черной юбке.
— Клади! — сказал Вандышев, отодвигая с края стола какие-то бумаги.— Клади, клади, не бойся.
Сонька осторожно перехватила шубку в поясе и, положив ее на стол, опустила руки и по очереди посмотрела на всех, как бы спрашивая, все ли и так ли она сделала. Потом, спохватившись, посмотрела вниз, торопливо нагнулась и, помогая себе ногами, сняла валенки и поставила их рядом, оставшись в серых шерстяных чулках.
Вандышев, смущенный, пододвинул ногой к Соньке лежавшие на полу ботинки и пальтишко.
— Одевайся. Застынешь. У нас хворых и без тебя много. Осторожно, словно боясь испачкаться, Сонька натянула на
свои полные плечи старенькое пальто, присела на край стула и надела ботинки. Когда она встала и подняла глаза, щеки у нее горели.
Вандышев, нахмурившись и, видимо, чувствуя себя неловко, отошел в сторону.
Но в дело опять вмешалась Морозова. Она вернулась к большому столу, на котором теперь яркой кучкой лежали Сонькины вещи, одну за другой брала их и рассматривала. Затем косо, как-то по-птичьи, глянула на дядю Колю, сказала:
— Правда, солдаты Красной Армии вряд ли смогут носить твою шубку. А перешивать ее нельзя... Так что, я думаю, ты можешь оставить шубку себе... И варежки тоже — очень уж они малы... Правда, товарищи?
Ей ответило сразу несколько голосов:
— Правильно! Верно!
— Валенки твои мы, конечно, отправим. Они пригодятся какой-нибудь медсестре. А тебе, я попрошу, подберут ботинки по ноге... Вот только не знаю, что нам делать с шалью. Как вы думаете, товарищи?
— Нет, шаль пошлите,— неожиданно сказала Сонька.— Вдруг раненому какому-нибудь...— и не договорила, заплакала.— А где я у вас жить буду?
— Найдем,— сказал Вандышев.
8. «МЫ СОБЛЮДАЕМ ЗАКОНЫ СВОЕЙ ВЛАСТИ»
Этот день, который я отчетливо помню, один из последних дней перед моей болезнью, был очень богат событиями.
Едва только Морозова отвела в сторону Соньку и только что укомовцы принялись за свое прерванное совещание, как в зал, хмуро посмеиваясь в усы, ввалился помощник машиниста нашего депо Суздальцев. Сейчас я уже не могу вспомнить его имени. Пришел он в уком прямо с работы, на его суровом, словно отлитом из чугуна лице, прорезанном глубокими морщинами, еще лежал тот характерный налет масла и копоти, который всегда покрывает лица железнодорожников. В одной руке Суздальцев нес свой жестяной дорожный сундучок, а в другой — развернутый номер нашей газеты.
Не обращая внимания на то, что в укоме шло заседание, он подошел к столу и бросил на стол перед дядей Колей газетный лист. По очереди посмотрев на сидевших вокруг стола, спросил с веселой злостью:
— А что, товарищи! Давно наша газетка на матерный язык перешла?
Все насторожились. Дядя Коля взял газету, разгладил ее перед собой на столе и принялся просматривать; к нему присоединились и Вандышев и Гейер. Но никто из них не мог найти в газете ничего особенного. Суздальцев между тем сел и негнущимися, заскорузлыми пальцами сворачивал самокрутку.
— Ну где, Суздальцев? Какой матерный язык? — сердито спросил, не вытерпев, Гейер. Лицо у него покраснело, белокурые волосы падали на лоб неровными прядями, близорукие глаза смотрели с тревогой.
118
Суздальцев тяжело встал. Лицо его, которое только что улыбалось, стало строгим и сразу как бы осунулось, постарело. Он с усилием наклонился над столом и с яростью ткнул черным пальцем в строку одного из заголовков.
— Глядите, черти собачьи, чего делаете! Контру всякую гвоздите, а сами ей помогаете!
Теперь уже и все мы, работавшие в типографии, сторонясь в дверях раскаленной печурки, один за другим пробрались к столу, сгрудились около него,— происшествие касалось нас не меньше, чем остальных. Только Лютаев с безучастным видом остался у талера, где верстал газету.
Оказалось, что в заголовке одной из статей кто-то заменил одну букву — это искажало слово и придавало ему издевательский, хулиганский и даже контрреволюционный смысл. Заметить опечатку было нелегко, так как заголовок набирался курсивом, в котором буквы «д» и «б» очень похожи.
— Это что же получается? — недоуменно спросил дядя Коля, морща лоб, и хотел прочитать заголовок вслух. Но, споткнувшись на первом же слове, ожесточенно плюнул: — Тьфу ты, черт!
Вандышев, чуть не опрокинув в дверях печурку, выскочил в соседнюю комнату, подбежал к Лютаеву и схватил его за грудь. Лютаев выронил гранку, которую собирался заверстывать, она упала углом на пол, и набор со звоном разлетелся в стороны.
— Я тебе покажу, контра поганая! — кричал Вандышев с перекошенным лицом.
— Так ведь курсив...— бормотал, дрожа щеками, Лютаев, пытаясь освободиться из цепких рук Вандышева.
— Я тебе покажу курсив! Обрадовались, гады, что Советская власть расстрел отменила, хором начали саботажничать! Так я тебя, гада, без расстрела следом за Колькой Романовым отправлю! — Он так толкнул Лютаева, что тот не удержался на ногах и упал на колени.
Конечно, невозможно сказать, была ли опечатка действительно следствием злого умысла, или произошло это из-за плохой разборки шрифтов, из-за того, что набиралась газета при свете керосиновой лампошки, или потому, что оттиски были совершенно слепые.
Стоя на коленях и размазывая по дрожащим щекам грязные слезы, Лютаев жизнью своих детей клялся, что он ни при чем, не виноват. Но Вандышев ничего не хотел слушать — казалось, он готов, ни минуты не медля, отвести Лютаева в подвал и там «хлопнуть».
Видимо, Лютаев, так же как мы, прочел на лице Вандышева эту жестокую решимость и понял, что ничто ему не поможет. Он встал с колен и брезгливым движением отряхнул пыль со своих коричневых вельветовых штанов. Швырнув изо всех сил в сторону шило, которое все время держал в руках, он неожиданно сказал с такой же яростью, которая читалась на лице Вандышева:
— Ну и стреляй, идиот ты этакий! Стреляй, если ни божеской, ни Советской власти над собой не признаешь!
Из всех людей, которые меня тогда окружали, мне больше всех нравился Вандышев: как и все мальчишки, я когда-то мечтал о морских просторах и шелесте парусов, о золотых буквах матросской бескозырки. Вандышев! Всегда, в любую стужу, в распахнутой настежь кожанке, в лихо заломленной на затылок бескозырке, этот смелый и решительный человек, так же как мой покойный отец, казался мне образцом мужества.
Когда Лютаев крикнул ему в лицо злые, оскорбительные слова, я думал, что Вандышев тут же на месте убьет его. Но странно, Вандышев вдруг стих, пристально и внимательно, как-то по-новому посмотрел на Лютаева и отступил в сторону. После короткого молчания сказал сквозь зубы:
— А ты, кажись, зубастый! — Помолчал еще и кивнул: — Ну ладно. Еще раз поверю. Но в следующий раз за любую опечатку отвечать будешь ты.
— А я не могу отвечать! — огрызнулся Лютаев, глядя в сторону.— Я не могу отвечать за безобразия, которые будут твориться в этой так называемой типографии! — Но продолжать спор с Вандышевым не стал, с оскорбленным видом отошел к талеру, на котором лежала полусверстанная полоса.
Когда скандал затих и когда следом за ним закончилось совещание, я выбрал свободную минуту и подошел к Ванды-шеву. Весь тот день стояло у меня в душе непередаваемое смятение: ведь я сам набирал декрет об отмене расстрела, декрет, подписанный Лениным. Как же смел Вандышев нарушить его, расстреляв Шустова? Я знал, как беспредельно Вандышев любил и уважал Ленина, знал, что для него каждое слово, подписанное Лениным, свято,— как же мог он поступить иначе, чем приказывал Ленин?
— Дядя Сергей! — несмело сказал я.— Ведь вот... был декрет, чтобы не расстреливать.
Он отставил в сторону жестяную кружку, из которой пил кипяток, и недоуменно посмотрел на меня:
— Ну да, был...
— Как же вы этого... Шустова?
Словно не понимая, он несколько мгновений пристально смотрел на меня. И вдруг расхохотался, и лицо его совершенно преобразилось. Не помню, у кого из больших писателей я читал, что, если улыбка красит лицо человека, значит, оно прекрасно. У Вандышева было как раз такое лицо. Улыбался и смеялся он очень редко, но при этом его черное, антрацитовое лицо всегда светлело и становилось совсем иным — в нем проступала почти женская, почти детская мягкость.
— Ах, вон ты про что! Ах ты, чудак мой беззубый! — Он весело подмигнул мне, но в моих глазах, вероятно, слишком отчетливо читалось смятение, он сделался серьезным и встал. Взял бескозырку, висевшую на спинке кресла, и кивнул: — А ну, пойдем!
Следом за ним я прошел по пустым в тот час коридорам укома, спустился в подвал, где пахло мышами, мокрым камнем и плесенью. Здесь, на пустом ящике, сидел с винтовкой в руках бородатый красноармеец с воспаленными, красными глазами. Когда мы вошли, он встал и вопросительно посмотрел на Вандышева.
— Ничего, Телегин,— кивнул Вандышев и пошел по коридору, в который выходило много дверей.
Шаги его звучали громко и четко. Сводчатые бетонные потолки низко нависали над нашими головами. Где-то капля за каплей падала на камень вода.
Он отдернул засов на одной из дальних дверей и вошел в нее, на ходу оглянувшись на меня. Со стесненным сердцем я вошел следом. Я не понимал, зачем он привел меня в подвал. Пока шли, мне казалось, что сейчас я увижу Шустова, лежащего на бетонном полу с кровавой дырой во лбу. И хотя в то время я на своем коротком веку уже повидал немало мертвых, все во мне протестовало против этого зрелища.
Но я ошибся. В сводчатой комнате, куда мы вошли, на груде синих архивных дел я увидел сутуло сидящего Шустова. У него теперь не было того гордого вида, с каким он разговаривал с Вандышевым в укоме. Лицо обмякло и обрюзгло, он сидел с непокрытой головой, на которой топорщились седеющие кудри. На скрип открываемой двери он устало и злобно вскинул голову.
— Ну как, гражданин Шустов? — спросил Вандышев.— Будете из себя и дальше контру выстраивать? Или, может быть, все-таки потрудитесь для Советской власти?
Шустов молчал. Но, к моему удивлению, Вандышев, подождав и не дождавшись ответа, довольно мирно подошел к нему и сел напротив, на такую же кипу дел, и посмотрел на него без ненависти, а только с презрительным сожалением.
Я стоял у двери и ждал.
— Слушай, барин,— сказал Вандышев с легкой усмешкой.— Мы, конечно, не будем тебя расстреливать, мы соблю-;|лем законы своей власти. Но неужели ты, умный, образованный человек, не понимаешь, что мы победили насовсем, всегда, что мы теперь власть никогда не отдадим ни в чьи? Ведь нас миллионы! И всё на земле, вся планета будет принадлежать нам! Как же ты можешь идти против? А? Неужели у тебя действительно не осталось ни на грош разума? С кем ты хочешь быть? С теми, кого мы растопчем, как грязь на дороге, с теми, кого убьем как врагов? Неужели тебе себя не жалко? Такой представительный, такой красавец!
Шустов вскинул голову, в этом жесте еще был гнев, но в том, как он смотрел, уже угадывались раздумье и тревога.
— Прошу меня не агитировать! — сказал он, похлопывая себя перчаткой по колену.— Ничего не выйдет!
Вандышев устало поднялся.
— Ну и хорошо! — равнодушно ответил он, направляясь к двери.— Я-то ведь думал, что ты умный.
Шустов вскочил, но Вандышев, не оглядываясь, захлопнул дверь.
— Видал живоглота? — спросил он меня в коридоре.— Ну, пусть еще посидит, подумает... А ты что, в самом деле думал, что я против Ленина пойду? Эх ты, голова садова! Это я только шкур этих попугать. Теперь работают!
Так мне была возвращена поколебавшаяся на мгновение вера в нерушимую справедливость всего, что связано с революцией. И я почувствовал огромную, невыразимую никакими словами благодарность к грубоватому и простому матросу Сергею Вандышеву, благодарность за то, что он не втоптал в грязь, не пошатнул эту мою святую, необходимую мне веру.
9. ПЕТЬКИ Н ПАПКА НАШЕЛСЯ!
Вот этот маленький, незаметный для других эпизод и положил начало моему сближению с Вандышевым, стал преддверием нашей неравноправной дружбы, благодаря которой я и увидел «бешеного комиссара» совсем с другой стороны. Нет, он вовсе не был таким суровым и беспощадным, каким рисовала его городская молва,— в этом человеке под внешней грубостью жила очень добрая и отзывчивая душа. Оказывается, Вандышев очень любил детей.
Как-то вечером, освободившись на полчаса от своих бесконечных дел, он, смущенно посмеиваясь, спросил меня:
— А хочешь, Данила, я покажу тебе своего сынишку?
— Сынишку? — удивился я.— Да у вас же, дядя Сергей, и жены-то нет.
Вандышев, туже натягивая на лоб бескозырку, взял меня за руку.
— А ну, пойдем.
На улице было холодно. Повисшая над куполом церкви, обгрызенная с одного края луна стремительно летела между косматыми клочьями туч; тяжело, словно кованный из белого железа, падал снег; морозный ветер обжигал щеки. За покрытыми льдом окнами домов стояла тьма, только три высоких стрельчатых окна в зале укома угадывались сквозь снежный вихревой туман.
Вандышев несколько раз останавливался, пытаясь закурить, но ветер мешал ему, задувал огонек зажигалки. Наконец, прижавшись лицом в угол какого-то парадного, он зажег папиросу, затянулся дымом и только тогда заговорил:
— Небось удивился?
— Удивился,— сознался я.
' — Вот-вот...— Он сделал несколько шагов молча.— А дело, видишь ли, какое, Данил... С месяц, что ли, тому назад пошел я в этот самый детский дом. Помер там ребятенок. Ну помер и номер, нынче такое дело не в диковинку... Но накануне пришла ко мне из этого дома нянька, старушечка такая, глаза злые, и губы трясутся. «Ты, спрашивает, бешеный комиссар?» Хотел я ее с этим дурацким вопросом через три моря пугануть, ан гляжу, вроде не стоит, чего-то она важное знает. «Ну я, говорю, бешеный».— «Тогда,— добавляет эта старушка,— мне с тобой поговорить требуется».— «Ну что ж, говорю, божья лампадка, давай выкладывай твои секреты...»
Вандышев рассказывал не торопясь, с большими паузами. Я бежал сбоку, увязая по щиколотку в снегу. И луна бежала над крышами домов не отставая.
— Слушаешь?
— Слушаю, слушаю.
— И вот рассказывает мне эта божья лампадка, что в детском доме детишек почти не кормят. А ведь ты сам знаешь все, что есть, в первую очередь госпиталям да детским домам отдаем... «Как так, спрашиваю, не кормят?» А рука, понимаешь, сама уж вот за эту штуку хватается.— Он с силой хлопнул себя по деревянной кобуре маузера.— Аж свет в глазах померкнул, ничего не вижу. «Как же так,— кричу ей,— не кормят?! Мы все силы, всю свою кровь отдаем, чтобы этим детишкам жизнь наладить!.. Кто?» — кричу.
Вандышев закашлялся, помолчал. Вокруг нас белыми языками взметался снег, на все голоса выл и свистел ветер.
— И вот, значит, подгребаем мы со старушенцией к детскому дому. У меня вся душа пламенем горит — до того я на эту подлость злой, так бы, кажется, голыми руками душил гадов, которые детишек бездолят. И вот входим... то есть я один вхожу... Старушку отпустил, потому как все, что надо, она мне обрисовала. И вот вхожу... Комната большая, вроде как зал у нас в укоме. Столы, стулья, витые с золотом, картины с голыми бабами на стенах висят, одно слово— буржуйский бывший домина Живи — радуйся. И в этой комнате, значит, детишки безродные. У кого, понимаешь, беляки отцов да матерей сгубили, у кого тифом померли, у кого без вести сгинули. И в комнате этой холодина, скажу я тебе, слов нет. Вшей морозить. На окнах льду — ну толщиной с ладонь... Броня! А детишки одеты легко, какие прямо в чем мать родила... Худые, синие... Вошел я, стою на пороге. И такая меня жаль за сердце взяла,— сказать не могу. Ах вы, думаю, салажата... И они, понимаешь, Дань, все к дверям повернулись и притихли, на меня глядят... и от двери пятятся... Вид-то у меня, сам видишь, не шибко ласковый... Хочу я шумнуты эй, кто здесь живой, кто здесь начальник?! Уж очень не терпится скорее эту гниду, которая детишек под гибель подводит, своими кулаками пощупать... И только я рот раскрыл, как вдруг из этой толпы детишачьей... этакий мальчонка курносенький... волосенки давно не стрижены, висят космами, худущий — словно весь из прутков связанный. Глаза большие, прямо по пятаку... И глядит, глядит. Да как закричит вдруг во весь голос: «Па-па! Папа!» И ко мне со всех ног. Подбежал, в колени мне морденкой своей уткнулся, ноги, как клещами, ручонками схватил и плачет и кричит без конца: «Папочка! Па-па!» А какой я ему папа? Я его первый раз вижу. Ну, сам себе думаю: не иначе у мальчонки у этого отец тоже матросского чину-звания был. Родную, значит, душу малец учуял...
И опять Вандышев замолчал, широко шагая чуть впереди меня, изредка сплевывая в снег.
— Да-а...— Он глубоко вздохнул.— Вот этак-то, Дань, и нажил я себе сынишку. Кое-как рознял я ему ручонки, присел возле на корточки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47