«...жена найдет... себе... другого...» Надрывался на подъемах паровоз, окутанный белыми и серыми клубами, за распахнутыми дверьми вагона уходили назад поля и леса, теплой синевой манили озера и реки, клонились на болотах березки, как бы подгибающие ноги, чтобы встать на колени; одинокие сосны вздымали к небу зеленые кроны.
Я впервые ехал в поезде и впервые выезжал за пределы маленького мира, где прошло мое детство, где остались люди — живые и мертвые,— которых любил. Радость, вызванная сознанием, что наконец-то и я еду на фронт, заглушалась болью расставания с родными местами, эта боль рождала неясную тревогу — сам не знаю о чем.
Гасло на западе пылающее небо, загроможденное красными и оранжевыми взвихренными облаками, поджигающее все, к чему прикасался его раскаленный край: синий зубчатый лес на горизонте, землю, колокольни и кресты церквей.
Ночью я спал беспокойно: навалились тягучие кошмарные сны, наполненные убеганиями и погонями, медным рыком пожарного колокола, железным грохотом вагонных колес. На остановках просыпался от внезапно наступавшей тишины, садился на нарах и, не понимая, где я, долго смотрел в распахнутую вагонную дверь — там, над зеленым огнем семафора, теплилась, вздрагивая, звезда.
По обе стороны дверей были настланы в два яруса нары, и на них впритирку друг к другу, лежали мои новые товарищи, красноармейцы Сибирской дивизии. Днем пели песни, рассказывали друг другу о мирной жизни, о боях, в которых довелось быть. Искали в рубахах и подштанниках вшей и, сменяя друг друга, сидели в дверях вагона, свесив наружу ноги в разношенных сапогах, в трофейных английских ботинках и просто в лаптях.
Мне тоже нравилось сидеть в дверях, свесив наружу ноги и глотая теплый, пахнущий железом и мазутом дымный ветер, глядеть, как пролетает мимо земля, как петляют, растворяясь в зелени камышей, узенькие речушки, слушать, как грохочут стальные переплеты мостов.
Кое-где в полях работали женщины и дети. Когда эшелон приближался, они выпрямлялись и, заслонившись ладонью от солнца, смотрели вслед поезду печальными глазами.
На крутых поворотах эшелон, заметно наклоняясь внутрь описываемого круга, изгибался огромной красной змеей, и тогда становился виден его хвост. На предпоследней платформе дымились зеленые походные кухни с помятыми боками, а на последней — сизой горой громоздились тюки прессованного сена. В нескольких вагонах везли лошадей: перевесив через деревянные перекладины морды, они помахивали разномастными гривами и, завидя блестевшую поблизости воду, требовательно и тоскливо ржали.
В нашем вагоне беспрерывно, с утра до вечера, пиликала гармошка, старенькая ливенка; до этого она играла, наверно, на тысячах вечеринок и свадеб. Как мне сказал мой сосед по нарам Костя Рагулин, гармошка была «местная», то есть общая, ее нашли при погрузке в эшелон в Иркутске, она валялась под нарами в углу вагона.
Играли на ней без исключения все, но по-настоящему выманивать наружу ее звонкую дущу умел только Костя, милый и застенчивый паренек, с добрыми красивыми губами, с задумчивым, немного удивленным взглядом синевато-серых глаз. У него были светлые брови, похожие на два пшеничных колоса, подвижные и выразительные, и такие же светлые, мягкие, как шелк, волосы.
Костя был моим ровесником, но уже участвовал в боях — при взятии Черемхова и Иркутска. Родом он был из Анжеро-Судженска, отец его всю жизнь работал там забойщиком и погиб пять лет назад при завале угольной шахты. Вместо отца работать под землю на откатку пошла Костина мать, да и у самого у него с двенадцати лет появились на руках синеватые, словно вытатуированные отметинки — нажитые в шахте шрамы. Осталась у него там, на родине, и сестренка, семилетняя Леля, или, как он ее звал, Елка. Он ее очень любил, и мне она тоже издали полюбилась: все маленькие девочки казались мне тогда похожими на Подсолнышку и вызывали у меня чувство болезненной, щемящей нежности.
Мы с Костей скоро подружились.
Помню, поезд стоял на каком-то полустанке. Тяжело дышал через несколько вагонов от нас паровоз, мимо дверей летели искры. Щелястые доски перрона были влажны от росы, мокрыми были и ржавые, крашенные охрой крыши пакгауза, тянувшегося вблизи пути.
Вдоль эшелона пробежал вихрастый солдатик из хозкоман-ды, без всякой нужды размахивая руками и весело крича в двери вагонов:
— Давай за жратвой, черти полосатые! Приглашения ждете, благородия бесштанные?!
Один за другим красноармейцы выпрыгивали из вагонов, гремя мисками и котелками. Вслед за другими выпрыгнул и я, выпрыгнул и остановился, не зная, что делать. Посуды у меня не было, а обращаться с просьбой к военкому, который вчера посадил меня в эшелон, мне казалось неудобным. И я, наверно, так и остался бы в то утро не евши, если бы не Костя. Отбежав от вагона, он вдруг остановился и оглянулся.
— Айда! — крикнул он мне.
Я молча развел пустыми руками.
— Посуды нет? Пойдем, я получу на тебя!
И через четверть часа мы с ним сидели рядом на нарах и, передавая друг другу деревянную, расписанную, но с обгрызенными краями ложку, по очереди черпали из помятого солдатского котелка густую перловую кашу. Она была немного недосолена, но казалась мне необычайно вкусной.
— Ты что худой да белый? — спросил Костя.— Болел, что ли?
— Тиф.
— Вон что! Из нашего вагона одного тифозного же в Че-лябе сняли. Как раз ты на его место лег. Сухарей у тебя нет?
— Нет.
— У меня осталось чуток, на, поешь.
Мы поели, вытерли пальцами стенки котелка, облизали пальцы. В это время сердито заревел паровоз, загремели словно огромные цепи, крюки сцеплений, эшелон тронулся. Кто-то отставший, под хохот и улюлюканье товарищей, мчался вдоль поезда, застегивая на ходу штаны.
Мы с Костей часами сидели рядом в дверях вагона или лежали на нарах, рассказывая друг друг о жизни. Детство у нас было похожее — нищее детство рабочих мальчишек с его скупыми радостями и частыми горестями, с ранним трудом ради куска хлеба, с мечтой о вольной и богатой жизни, с неясными стремлениями неведомо куда.
Эшелон мчался, гудя и окутываясь дымом, минуя полустанки, подолгу застревая на узловых станциях, забитых поездами, поломанными вагонами, сгоревшими паровозами, толпами ободранных, голодных людей. В одном городке, названия которого я не могу вспомнить, встречать эшелон пришли рабочие машиностроительного завода, с красными знаменами — «-Смерть буржуазной Антанте!» — с песнями, с дешевыми, собранными наспех подарками. Влезая по очереди на низенькую багажную тележку, потрясая худыми кулаками, люди говорили горячие слова, а мы кричали в ответ «ура», все вместе пели «Интернационал». И потом опять поезд летел, грохоча на мостах, сея на крыши искры, тревожно и требовательно гудя.
Каждый день в вагон приходил наш политрук товарищ Слепаков, чернявый, наголо остриженный, со свежим рваным шрамом, наискось перечеркивавшим правую щеку, с темными промасленными руками металлиста. Иногда он приносил с собой табачок, иногда сам одалживал у солдат и, окутанный густым ядовитым дымом, рассказывал новости, сидя на краю нар, по-мальчишески болтая ногами в щегольских офицерских сапогах. Он-то и принес нам сообщение о том, что дивизия наша с Польского фронта «повернута на юг», и Костя, выпрыгнув на очередной остановке из вагона, огромными буквами написал мелом на вагонной двери: «На Врангеля!»
К этому времени я уже освоился с новой обстановкой, подружился с людьми, рядом с которыми мне предстояло воевать. В вагоне были и пожилые, бородатые мужики, отцы семей, степенные и рассудительные, с тоской и заботой глядевшие на нищие поля, тянувшиеся вдоль пути, на жалкие хатенки, на разоренную войной и голодом Россию. Были и молодые, еще ни разу не брившиеся ребята. Эти зубоскалили и пели пес-пи, и где только можно, заигрывали с молодухами и девчатами. Были в вагоне два китайца — Ван Ди-сян из Иркутска, где он работал в прачечной, сутулый, неправдоподобно худой, с пепельно-серым лицом, и второй, имя которого я забыл, с золотых приисков Бодайбо. Оба уже в летах, молчаливые, с лицами, обтянутыми темной шершавой кожей, изборожденной глубокими морщинами, они держались чуть особняком, по большей части сидели рядом на нарах и безучастно покуривали свои тоненькие трубочки, изредка перекидываясь коротенькими словами. Сначала они показались мне чужими в вагоне и вообще в эшелоне — какое, думал я, имеют отношение эти китайцы к нашей русской революции? Но Костя рассказал, что во время боев в Иркутске они вели себя с редким мужеством, бесстрашно и смело, недаром на них были красные рубашки, те самые, которые московские рабочие прислали дивизии в подарок за победу над Колчаком.
Поезд шел.
Проплывали мимо березовые рощи, похожие одна на другую и все-таки разные — то пронизанные вечерним красноватым светом, то освещенные жарким июльским солнцем, то заштрихованные косой, дрожащей сеткой летнего дождя. Мелькали мимо полуразвалившиеся, крытые соломой хибарки, и дети бежали за вагонами, размахивая ручонками; проплывали мимо города — нагромождения красных кирпичных громад, с вытянутыми к небу и по большей части бездымными в тот год трубами заводов, с разбитыми водокачками. По сторонам пути лежали обломки изуродованных вагонов и паровозов, груды искромсанного, обгорелого железа, рельсы, изогнутые и завязанные в узлы.
И везде вслед нам с грустным вниманием смотрели женщины. Иногда во время стоянки какая-нибудь подходила к вагону с крынкой молока и следила за тем, как «солдатики» пьют, скорбными материнскими глазами.
Впервые в те дни я увидел, как велика, как необъятна родная земля, впервые понял, как много в ней нищеты и горя. Боже мой, думал я, ведь, может быть, и сейчас под какой-нибудь из этих крыш умирает от голода какая-нибудь Подсол-нышка и сходит с ума чья-то мамка, и только наша окончательная победа может это остановить. И тогда мне казалось, что эшелон движется непростительно медленно, что он слишком часто останавливается и слишком подолгу стоит.
22. «ТРИ АРШИНА НА ЧЕЛОВЕКА»
Если мне не изменяет память, на станцию Апостолово наш эшелон прибыл девятнадцатого июля. Поезд остановили в степи, недалеко от города.
День был душный, тяжелый. Раскаленный, неподвижный воздух дрожал над уходящими к горизонту полями, над пыльными железными крышами станционных построек, над уползавшими вдаль дорогами. Странные, похожие на зеленые свечи пирамидальные тополя, застывшие на буграх неподвижные ветряные мельницы, белые домики городских окраин — все виделось неясно, словно смотреть приходилось сквозь стремительно текущую воду. И над всем неподвижно стояло в выцветшем безоблачном небе июльское солнце.
Где-то на юге и на юго-востоке от Апостолова шли бои. Оттуда, из-за края земли, рождая тревогу, иногда доползало глухое чугунное ворчание, и не понять было — гром ли это далекой, невидимой грозы или грохот артиллерийской канонады. Выпрыгнув из вагона, я увидел на крышах нашего эшелона пулеметы, возле них, изнывая от зноя, лежали бойцы.
Началась выгрузка. Скатывали с платформ кухни и орудия, до этого скрытые под зелеными брезентовыми полотнищами, с матерной бранью тянули из вагонов упиравшихся, бьющих копытами и беспокойно косящих глазами лошадей. Далеко в поле, по обе стороны полотна, маячили на горизонте верховые. Запыленный зеленый автомобиль, таща за собой желтый шлейф пыли, мчался вдоль полотна; в нем, держась за борт и глядя на эшелон, стоял пожилой командир в черной кожаной фуражке; за автомобилем скакали верховые.
Выгрузились мы быстро, но двинуться дальше смогли не сразу. Своих лошадей у нас было мало, а набрать подводы у населения оказалось делом нелегким. Только к вечеру в самом Апостолове и в соседних хуторах и экономиях удалось набрать лошадей.
Мы с Костей и двое китайцев ехали на одной подводе. Вез нас маленький подслеповатый мужичок с бельмом на правом глазу — поэтому-то, как он со злой радостью объяснил нам, «ни белые, ни вот красные в армию не беруть, только что в подводы, едри их корень, бесперечь гоняють». У него было маленькое остренькое личико с пучком редких рыжих волос на подбородке и непомерно большие для его роста узловатые, клешнястые руки.
Жар спадал, вечерело. Солнце стало больше и багровее, нижним краем оно уже касалось вонзившихся в небо остроконечных верхушек тополей. По сторонам дороги высились заросли кукурузы, над ними, косо перечеркивая небо, реяли птичьи стаи. Кое-где на узких полосках работали женщины и дети. Заслышав шум на дороге, они испуганно выпрямлялись и провожали нас тревожными взглядами, и опять, спеша, принимались за свое дело.
— Вот беда-то,— вздохнул подводчик, сдвигая на самые глаза соломенный бриль.— Никак не дають убрать хлеб. И убирать некому. Хучь бы ночи лунные скорее, што ли, ночами бы которые работали. А то только заявишься на полосу, ан, глядишь, опять постреливають, опять кого-то нелегкая несет. И чего воюють, чего воюють? Он глубоко вздохнул и, оглянувшись на закурившего Вана, облизал остреньким красным языком запекшиеся губы.
Твоя кури есть? — дружелюбно спросил Ван.
— Какое кури! Вот уже который день не куримши,— и украдкой пощупал карман своих широких полотняных штанов. Наверно, у него все-таки был табак.
Ван достал круглый резиновый кисет, протянул:
Кури надо. Свернув огромную самокрутку, подводчик жадно затянулся дымом и сразу заговорил веселее.
— Вот я и говорю: чего воюють? — уже почти добродушно продолжал он.— Ежели за землю, так ведь, боже ты мой, он и Врангель, сказывають, обещаеть...
— Три аршина на человека,— улыбнулся Костя.
— Зачем три? Три это, мил человек, покойнику, а не человеку. А мне, ежели я, скажем, хозяйствовать стану,— мне, к примеру, и тридцати десятин мало.— Осторожно оглянувшись, старик полез в карман штанов и вытащил сложенную во много раз, истертую на сгибах газету. Это оказалась «Великая Россия», издававшаяся в то время в Крыму правительством Врангеля.— Вот тут читай-ка...— Старик, прищурившись от дыма, деловито ткнул пальцем в место, зачитанное до дыр.
Насколько я теперь помню, там было написано, что «земля не предоставляется на разграбление деревенской толпе, а уступается за плату хорошему хозяину».
— Слыхал? — поднял брови старичок.— Стало быть...
— А чем же вы за нее, дедушка, платить будете? — спросил я.
— Так ведь, милый ты мой, пишуть же опять в другой газетке, на двадцать пять годов рассрочка! Неужели за этакий-то срок не оправдаю?! А? Ведь до ста десятин брать можно! Это же, прямо сказать,— простор, море! Тут только бы силу да здоровье послал господь, а уж размахнуться есть где! — Он мечтательно посмотрел в поле.— Лошадок штук пяток прикупить, волов десяточек — живи! Да-а-а... Вот бы она, жизнь! Сынов у меня четверо, ежели переженить дураков, у каждого, скажем, жана — работников хватить.
— А сыновья воюют?
— Один в бегах, где-то по плавням путается, чуть мне за него шею не свернули — дескать, подай да выложь его, суки-нова сына! А я игде же его выну — у него, у дурака, своя башка. А двое у генерала Слащева — по мибилизации. Ну, а один еще, едри его корень, за ваших стражается.
— А ты сам, дедок, за кого? — спросил Костя.
— Я-то? — Ссунув на затылок бриль, подводчик усмехнулся сквозь седые, прокуренные до кукурузной желтизны усы.— А я ведь по поговорке, сынок,— мужику где тепло, там и родина.
Костя насупился, невесело посмотрел вдаль.
— Тебе, видно, дедушка, и при Столыпине не больно холодно было? — спросил он.
— А что?! — Подводчик вызывающе вскинул рыжие кустистые брови.— Не жаловались! И лошадки были, и волы, и землица — все как у людей.
— На хуторе жили, на отрубах?
— Вот-вот.
— Из кулаков, значит? — спросил Костя.
— Вот! — Подводчик обиженно засопел.— Я с тобой, парень по-душевному, а ты...— Он помолчал и, глядя в сторону, пробормотал: — Молоко материно на губах не просохло, а туда же, в комиссары, едри его корень! — И, спрыгнув с телеги, сердито зашагал рядом. Но сердился недолго. С любопытством оглянулся на Вана, на другого китайца: они, не принимая участия в разговоре, с кажущимся безразличием покуривали свои тоненькие длинные трубочки.
— А вот, скажем, опять непонятное для моего ума дело,— берясь рукой за наклеску и обращаясь к Вану, заговорил подводчик.— Вот, скажем, ты, не знаю, как тебя звать-величать...
— Ван Дисян.
— Иван, стало быть. Ну вот... кто ты, Иван, есть? Из какой то есть земли?
— Моя — китаез, чайна.
— Ага, вон оно что! — закивал головой дед.— Вполне понятное дело! Как же, как же — китайский чай. Пивали когда-то до революции, чтоб ей... Ну так вот, Ванюшка,— перебил он сам себя,— скажи ты мне на милость, никак я умом не разберусь... Ну, скажем, вот они воюють,— он махнул кнутовищем вперед, на другие подводы,— это понятно... кажному охота чужого добра кусок урвать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Я впервые ехал в поезде и впервые выезжал за пределы маленького мира, где прошло мое детство, где остались люди — живые и мертвые,— которых любил. Радость, вызванная сознанием, что наконец-то и я еду на фронт, заглушалась болью расставания с родными местами, эта боль рождала неясную тревогу — сам не знаю о чем.
Гасло на западе пылающее небо, загроможденное красными и оранжевыми взвихренными облаками, поджигающее все, к чему прикасался его раскаленный край: синий зубчатый лес на горизонте, землю, колокольни и кресты церквей.
Ночью я спал беспокойно: навалились тягучие кошмарные сны, наполненные убеганиями и погонями, медным рыком пожарного колокола, железным грохотом вагонных колес. На остановках просыпался от внезапно наступавшей тишины, садился на нарах и, не понимая, где я, долго смотрел в распахнутую вагонную дверь — там, над зеленым огнем семафора, теплилась, вздрагивая, звезда.
По обе стороны дверей были настланы в два яруса нары, и на них впритирку друг к другу, лежали мои новые товарищи, красноармейцы Сибирской дивизии. Днем пели песни, рассказывали друг другу о мирной жизни, о боях, в которых довелось быть. Искали в рубахах и подштанниках вшей и, сменяя друг друга, сидели в дверях вагона, свесив наружу ноги в разношенных сапогах, в трофейных английских ботинках и просто в лаптях.
Мне тоже нравилось сидеть в дверях, свесив наружу ноги и глотая теплый, пахнущий железом и мазутом дымный ветер, глядеть, как пролетает мимо земля, как петляют, растворяясь в зелени камышей, узенькие речушки, слушать, как грохочут стальные переплеты мостов.
Кое-где в полях работали женщины и дети. Когда эшелон приближался, они выпрямлялись и, заслонившись ладонью от солнца, смотрели вслед поезду печальными глазами.
На крутых поворотах эшелон, заметно наклоняясь внутрь описываемого круга, изгибался огромной красной змеей, и тогда становился виден его хвост. На предпоследней платформе дымились зеленые походные кухни с помятыми боками, а на последней — сизой горой громоздились тюки прессованного сена. В нескольких вагонах везли лошадей: перевесив через деревянные перекладины морды, они помахивали разномастными гривами и, завидя блестевшую поблизости воду, требовательно и тоскливо ржали.
В нашем вагоне беспрерывно, с утра до вечера, пиликала гармошка, старенькая ливенка; до этого она играла, наверно, на тысячах вечеринок и свадеб. Как мне сказал мой сосед по нарам Костя Рагулин, гармошка была «местная», то есть общая, ее нашли при погрузке в эшелон в Иркутске, она валялась под нарами в углу вагона.
Играли на ней без исключения все, но по-настоящему выманивать наружу ее звонкую дущу умел только Костя, милый и застенчивый паренек, с добрыми красивыми губами, с задумчивым, немного удивленным взглядом синевато-серых глаз. У него были светлые брови, похожие на два пшеничных колоса, подвижные и выразительные, и такие же светлые, мягкие, как шелк, волосы.
Костя был моим ровесником, но уже участвовал в боях — при взятии Черемхова и Иркутска. Родом он был из Анжеро-Судженска, отец его всю жизнь работал там забойщиком и погиб пять лет назад при завале угольной шахты. Вместо отца работать под землю на откатку пошла Костина мать, да и у самого у него с двенадцати лет появились на руках синеватые, словно вытатуированные отметинки — нажитые в шахте шрамы. Осталась у него там, на родине, и сестренка, семилетняя Леля, или, как он ее звал, Елка. Он ее очень любил, и мне она тоже издали полюбилась: все маленькие девочки казались мне тогда похожими на Подсолнышку и вызывали у меня чувство болезненной, щемящей нежности.
Мы с Костей скоро подружились.
Помню, поезд стоял на каком-то полустанке. Тяжело дышал через несколько вагонов от нас паровоз, мимо дверей летели искры. Щелястые доски перрона были влажны от росы, мокрыми были и ржавые, крашенные охрой крыши пакгауза, тянувшегося вблизи пути.
Вдоль эшелона пробежал вихрастый солдатик из хозкоман-ды, без всякой нужды размахивая руками и весело крича в двери вагонов:
— Давай за жратвой, черти полосатые! Приглашения ждете, благородия бесштанные?!
Один за другим красноармейцы выпрыгивали из вагонов, гремя мисками и котелками. Вслед за другими выпрыгнул и я, выпрыгнул и остановился, не зная, что делать. Посуды у меня не было, а обращаться с просьбой к военкому, который вчера посадил меня в эшелон, мне казалось неудобным. И я, наверно, так и остался бы в то утро не евши, если бы не Костя. Отбежав от вагона, он вдруг остановился и оглянулся.
— Айда! — крикнул он мне.
Я молча развел пустыми руками.
— Посуды нет? Пойдем, я получу на тебя!
И через четверть часа мы с ним сидели рядом на нарах и, передавая друг другу деревянную, расписанную, но с обгрызенными краями ложку, по очереди черпали из помятого солдатского котелка густую перловую кашу. Она была немного недосолена, но казалась мне необычайно вкусной.
— Ты что худой да белый? — спросил Костя.— Болел, что ли?
— Тиф.
— Вон что! Из нашего вагона одного тифозного же в Че-лябе сняли. Как раз ты на его место лег. Сухарей у тебя нет?
— Нет.
— У меня осталось чуток, на, поешь.
Мы поели, вытерли пальцами стенки котелка, облизали пальцы. В это время сердито заревел паровоз, загремели словно огромные цепи, крюки сцеплений, эшелон тронулся. Кто-то отставший, под хохот и улюлюканье товарищей, мчался вдоль поезда, застегивая на ходу штаны.
Мы с Костей часами сидели рядом в дверях вагона или лежали на нарах, рассказывая друг друг о жизни. Детство у нас было похожее — нищее детство рабочих мальчишек с его скупыми радостями и частыми горестями, с ранним трудом ради куска хлеба, с мечтой о вольной и богатой жизни, с неясными стремлениями неведомо куда.
Эшелон мчался, гудя и окутываясь дымом, минуя полустанки, подолгу застревая на узловых станциях, забитых поездами, поломанными вагонами, сгоревшими паровозами, толпами ободранных, голодных людей. В одном городке, названия которого я не могу вспомнить, встречать эшелон пришли рабочие машиностроительного завода, с красными знаменами — «-Смерть буржуазной Антанте!» — с песнями, с дешевыми, собранными наспех подарками. Влезая по очереди на низенькую багажную тележку, потрясая худыми кулаками, люди говорили горячие слова, а мы кричали в ответ «ура», все вместе пели «Интернационал». И потом опять поезд летел, грохоча на мостах, сея на крыши искры, тревожно и требовательно гудя.
Каждый день в вагон приходил наш политрук товарищ Слепаков, чернявый, наголо остриженный, со свежим рваным шрамом, наискось перечеркивавшим правую щеку, с темными промасленными руками металлиста. Иногда он приносил с собой табачок, иногда сам одалживал у солдат и, окутанный густым ядовитым дымом, рассказывал новости, сидя на краю нар, по-мальчишески болтая ногами в щегольских офицерских сапогах. Он-то и принес нам сообщение о том, что дивизия наша с Польского фронта «повернута на юг», и Костя, выпрыгнув на очередной остановке из вагона, огромными буквами написал мелом на вагонной двери: «На Врангеля!»
К этому времени я уже освоился с новой обстановкой, подружился с людьми, рядом с которыми мне предстояло воевать. В вагоне были и пожилые, бородатые мужики, отцы семей, степенные и рассудительные, с тоской и заботой глядевшие на нищие поля, тянувшиеся вдоль пути, на жалкие хатенки, на разоренную войной и голодом Россию. Были и молодые, еще ни разу не брившиеся ребята. Эти зубоскалили и пели пес-пи, и где только можно, заигрывали с молодухами и девчатами. Были в вагоне два китайца — Ван Ди-сян из Иркутска, где он работал в прачечной, сутулый, неправдоподобно худой, с пепельно-серым лицом, и второй, имя которого я забыл, с золотых приисков Бодайбо. Оба уже в летах, молчаливые, с лицами, обтянутыми темной шершавой кожей, изборожденной глубокими морщинами, они держались чуть особняком, по большей части сидели рядом на нарах и безучастно покуривали свои тоненькие трубочки, изредка перекидываясь коротенькими словами. Сначала они показались мне чужими в вагоне и вообще в эшелоне — какое, думал я, имеют отношение эти китайцы к нашей русской революции? Но Костя рассказал, что во время боев в Иркутске они вели себя с редким мужеством, бесстрашно и смело, недаром на них были красные рубашки, те самые, которые московские рабочие прислали дивизии в подарок за победу над Колчаком.
Поезд шел.
Проплывали мимо березовые рощи, похожие одна на другую и все-таки разные — то пронизанные вечерним красноватым светом, то освещенные жарким июльским солнцем, то заштрихованные косой, дрожащей сеткой летнего дождя. Мелькали мимо полуразвалившиеся, крытые соломой хибарки, и дети бежали за вагонами, размахивая ручонками; проплывали мимо города — нагромождения красных кирпичных громад, с вытянутыми к небу и по большей части бездымными в тот год трубами заводов, с разбитыми водокачками. По сторонам пути лежали обломки изуродованных вагонов и паровозов, груды искромсанного, обгорелого железа, рельсы, изогнутые и завязанные в узлы.
И везде вслед нам с грустным вниманием смотрели женщины. Иногда во время стоянки какая-нибудь подходила к вагону с крынкой молока и следила за тем, как «солдатики» пьют, скорбными материнскими глазами.
Впервые в те дни я увидел, как велика, как необъятна родная земля, впервые понял, как много в ней нищеты и горя. Боже мой, думал я, ведь, может быть, и сейчас под какой-нибудь из этих крыш умирает от голода какая-нибудь Подсол-нышка и сходит с ума чья-то мамка, и только наша окончательная победа может это остановить. И тогда мне казалось, что эшелон движется непростительно медленно, что он слишком часто останавливается и слишком подолгу стоит.
22. «ТРИ АРШИНА НА ЧЕЛОВЕКА»
Если мне не изменяет память, на станцию Апостолово наш эшелон прибыл девятнадцатого июля. Поезд остановили в степи, недалеко от города.
День был душный, тяжелый. Раскаленный, неподвижный воздух дрожал над уходящими к горизонту полями, над пыльными железными крышами станционных построек, над уползавшими вдаль дорогами. Странные, похожие на зеленые свечи пирамидальные тополя, застывшие на буграх неподвижные ветряные мельницы, белые домики городских окраин — все виделось неясно, словно смотреть приходилось сквозь стремительно текущую воду. И над всем неподвижно стояло в выцветшем безоблачном небе июльское солнце.
Где-то на юге и на юго-востоке от Апостолова шли бои. Оттуда, из-за края земли, рождая тревогу, иногда доползало глухое чугунное ворчание, и не понять было — гром ли это далекой, невидимой грозы или грохот артиллерийской канонады. Выпрыгнув из вагона, я увидел на крышах нашего эшелона пулеметы, возле них, изнывая от зноя, лежали бойцы.
Началась выгрузка. Скатывали с платформ кухни и орудия, до этого скрытые под зелеными брезентовыми полотнищами, с матерной бранью тянули из вагонов упиравшихся, бьющих копытами и беспокойно косящих глазами лошадей. Далеко в поле, по обе стороны полотна, маячили на горизонте верховые. Запыленный зеленый автомобиль, таща за собой желтый шлейф пыли, мчался вдоль полотна; в нем, держась за борт и глядя на эшелон, стоял пожилой командир в черной кожаной фуражке; за автомобилем скакали верховые.
Выгрузились мы быстро, но двинуться дальше смогли не сразу. Своих лошадей у нас было мало, а набрать подводы у населения оказалось делом нелегким. Только к вечеру в самом Апостолове и в соседних хуторах и экономиях удалось набрать лошадей.
Мы с Костей и двое китайцев ехали на одной подводе. Вез нас маленький подслеповатый мужичок с бельмом на правом глазу — поэтому-то, как он со злой радостью объяснил нам, «ни белые, ни вот красные в армию не беруть, только что в подводы, едри их корень, бесперечь гоняють». У него было маленькое остренькое личико с пучком редких рыжих волос на подбородке и непомерно большие для его роста узловатые, клешнястые руки.
Жар спадал, вечерело. Солнце стало больше и багровее, нижним краем оно уже касалось вонзившихся в небо остроконечных верхушек тополей. По сторонам дороги высились заросли кукурузы, над ними, косо перечеркивая небо, реяли птичьи стаи. Кое-где на узких полосках работали женщины и дети. Заслышав шум на дороге, они испуганно выпрямлялись и провожали нас тревожными взглядами, и опять, спеша, принимались за свое дело.
— Вот беда-то,— вздохнул подводчик, сдвигая на самые глаза соломенный бриль.— Никак не дають убрать хлеб. И убирать некому. Хучь бы ночи лунные скорее, што ли, ночами бы которые работали. А то только заявишься на полосу, ан, глядишь, опять постреливають, опять кого-то нелегкая несет. И чего воюють, чего воюють? Он глубоко вздохнул и, оглянувшись на закурившего Вана, облизал остреньким красным языком запекшиеся губы.
Твоя кури есть? — дружелюбно спросил Ван.
— Какое кури! Вот уже который день не куримши,— и украдкой пощупал карман своих широких полотняных штанов. Наверно, у него все-таки был табак.
Ван достал круглый резиновый кисет, протянул:
Кури надо. Свернув огромную самокрутку, подводчик жадно затянулся дымом и сразу заговорил веселее.
— Вот я и говорю: чего воюють? — уже почти добродушно продолжал он.— Ежели за землю, так ведь, боже ты мой, он и Врангель, сказывають, обещаеть...
— Три аршина на человека,— улыбнулся Костя.
— Зачем три? Три это, мил человек, покойнику, а не человеку. А мне, ежели я, скажем, хозяйствовать стану,— мне, к примеру, и тридцати десятин мало.— Осторожно оглянувшись, старик полез в карман штанов и вытащил сложенную во много раз, истертую на сгибах газету. Это оказалась «Великая Россия», издававшаяся в то время в Крыму правительством Врангеля.— Вот тут читай-ка...— Старик, прищурившись от дыма, деловито ткнул пальцем в место, зачитанное до дыр.
Насколько я теперь помню, там было написано, что «земля не предоставляется на разграбление деревенской толпе, а уступается за плату хорошему хозяину».
— Слыхал? — поднял брови старичок.— Стало быть...
— А чем же вы за нее, дедушка, платить будете? — спросил я.
— Так ведь, милый ты мой, пишуть же опять в другой газетке, на двадцать пять годов рассрочка! Неужели за этакий-то срок не оправдаю?! А? Ведь до ста десятин брать можно! Это же, прямо сказать,— простор, море! Тут только бы силу да здоровье послал господь, а уж размахнуться есть где! — Он мечтательно посмотрел в поле.— Лошадок штук пяток прикупить, волов десяточек — живи! Да-а-а... Вот бы она, жизнь! Сынов у меня четверо, ежели переженить дураков, у каждого, скажем, жана — работников хватить.
— А сыновья воюют?
— Один в бегах, где-то по плавням путается, чуть мне за него шею не свернули — дескать, подай да выложь его, суки-нова сына! А я игде же его выну — у него, у дурака, своя башка. А двое у генерала Слащева — по мибилизации. Ну, а один еще, едри его корень, за ваших стражается.
— А ты сам, дедок, за кого? — спросил Костя.
— Я-то? — Ссунув на затылок бриль, подводчик усмехнулся сквозь седые, прокуренные до кукурузной желтизны усы.— А я ведь по поговорке, сынок,— мужику где тепло, там и родина.
Костя насупился, невесело посмотрел вдаль.
— Тебе, видно, дедушка, и при Столыпине не больно холодно было? — спросил он.
— А что?! — Подводчик вызывающе вскинул рыжие кустистые брови.— Не жаловались! И лошадки были, и волы, и землица — все как у людей.
— На хуторе жили, на отрубах?
— Вот-вот.
— Из кулаков, значит? — спросил Костя.
— Вот! — Подводчик обиженно засопел.— Я с тобой, парень по-душевному, а ты...— Он помолчал и, глядя в сторону, пробормотал: — Молоко материно на губах не просохло, а туда же, в комиссары, едри его корень! — И, спрыгнув с телеги, сердито зашагал рядом. Но сердился недолго. С любопытством оглянулся на Вана, на другого китайца: они, не принимая участия в разговоре, с кажущимся безразличием покуривали свои тоненькие длинные трубочки.
— А вот, скажем, опять непонятное для моего ума дело,— берясь рукой за наклеску и обращаясь к Вану, заговорил подводчик.— Вот, скажем, ты, не знаю, как тебя звать-величать...
— Ван Дисян.
— Иван, стало быть. Ну вот... кто ты, Иван, есть? Из какой то есть земли?
— Моя — китаез, чайна.
— Ага, вон оно что! — закивал головой дед.— Вполне понятное дело! Как же, как же — китайский чай. Пивали когда-то до революции, чтоб ей... Ну так вот, Ванюшка,— перебил он сам себя,— скажи ты мне на милость, никак я умом не разберусь... Ну, скажем, вот они воюють,— он махнул кнутовищем вперед, на другие подводы,— это понятно... кажному охота чужого добра кусок урвать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47