Вечером Слепаков рассказал нам, что Врангель спешно укрепляет Крым, что там, на укреплении Турецкого вала, работают крупнейшие военные специалисты, такие, как английские адмиралы Сеймур, Перси и Мак-Малей, французские генералы Кейз, Манжен и Фок.'
В те дни французское правительство спешно отправляло в Крым крупные военно-морские силы. В Крыму находилась американская военная миссия во главе с адмиралом Мак-Келли, через американский Красный Крест туда непрерывным потоком шли военные материалы, оружие и боеприпасы; один за другим — ив Севастополь, и в Феодосию, и в Евпаторию — приходили транспорты и корабли.
Измученные дневной работой бойцы сидели вокруг Слепа-кова тесным кольцом. За Днепром узкой красной речушкой текла по земле вечерняя заря.
— Так что видите, ребята,— сказал в заключение Слепаков,— бьемся мы не только против Врангеля. Одного его мы бы давно утопили в Черном море. Нет. Бьемся мы со всей гидрой международной буржуазии. А значит, биться нам, не жался сил, пока стучит в нашей груди пролетарское сердце.
Помню, тогда я испытывал какое-то незнакомое мне раньше счастье, мне было так хорошо среди товарищей, у всех у нас было так много общего и в прошлом и в будущем.
А ночь оказалась тревожной. На севере, километрах в десяти от нас, разливалось, растекалось по небу зарево, на его фоне отчетливо вырезался черный придорожный крест, стоявший на перекрестке дорог перед нашим окопом. Несколько раз взлетали в небо ракеты. А с запада надвигалась гроза — там глухо перекатывался гром и с сухой яростью били в землю желтые молнии.
29. СОНЯ
Утром пятнадцатого августа мы получили приказ о наступлении. Как сейчас, помню этот душный, раскаленный день, блекло-синее, потемневшее от зноя небо, потрескавшуюся землю. Желто-бурые заросли кукурузы поднимались по сторонам дороги высокой стеной. Пыль, пыль, пыль. Слепило солнце, тучами вились над лошадьми оводы, нестерпимо хотелось пить.
Когда отошли от Любимовки километра два, разведка натолкнулась на притаившиеся в кукурузе пулеметные тачанки белых. И сразу после первого выстрела из невидимой с дороги долинки с гиканьем и свистом вырвалась конница. Отступать нам было нельзя — все равно конники порубили бы нас,— а залечь для обороны тоже оказалось невозможно. Кругом стояла высокая, выше человеческого роста, кукуруза, лежа в которой нельзя было ничего увидеть впереди. И только поэтому, а вовсе не потому, что мы были безумно храбрыми, мы стоя в упор расстреливали мчавшихся на нас черных конников, окруженных блеском вскинутых над головами сабель.
Никогда не забуду ощущений того боя. Было страшно так, что сердце останавливалось в груди, но еще страшнее казалось повернуться и побежать, подставить спину. Я стрелял почти не целясь: так у меня дрожали руки. Черный силуэт с вертикально поднятой шашкой, похожей на падающую молнию, мчался на меня, я уже видел широко открытый, кричащий рот, белые влажные зубы, светлое пятно кокарды на синей фуражке. И вдруг в двух шагах от меня всадник вскинулся в седле и опрокинулся назад, и шашка упала из его руки острием вниз. Лошадь повернулась и ускакала, унося убитого, передо мной осталась только воткнувшаяся в землю шашка, покачивавшаяся в кукурузе, поблескивая серебряным эфесом. Белые отступили. После боя я подобрал шашку и подумал, что на ее синеватой, чистой, как зеркало, стали могла бы запечься моя кровь. Как странно!
Еще одна маленькая, незначительная деталь запомнилась мне. До сих пор не могу забыть, как с жестяным, легким и все-таки отчетливо слышимым шелестом падали скошенные пулями стебли кукурузы. Из всех звуков боя для меня этот шелест был самым громким и самым страшным, не могу объяснить почему.
Мы пошли дальше.
Горел подожженный отступающими врангелевцами хутор, удушливый дым полз с гумна, горели скирды необмолоченного хлеба. Жарко, со стремительной и веселой яростью огонь пожирал соломенные крыши сараев, окружавших дом. Двери в доме были распахнуты, ни во дворе, ни в доме никого не было видно. По доброй ли воле хозяева покинули свое жилье или врангелевцы насильно угнали их с собой? Кто знает! Единственным живым существом во дворе хутора была собака, небольшой лохматый песик, обыкновенная дворняга, прикованная цепью к конуре. Совсем рядом, в нескольких шагах от конуры, словно огромный костер, горел амбар, на собаку сыпались искры, шерсть на спине у нее уже дымилась. Натягивая цепь, собака прыгала в стороны, вставала на дыбы, падала, крутилась по земле, снова вставала на дыбы и выла.
Этот вой и заставил меня остановиться, когда мы пробегали мимо. Нет, это не был собачий вой, какой я иногда слышал по ночам, это был почти человеческий крик о помощи.
Дом и двор горели так жарко, что помочь собаке было, казалось, невозможно. Я всегда любил собак — за их ум, за их звериную верность, за их преданность человеку. Я не мог пройти мимо этого умоляющего о спасении пса. Но, подбежав к дому, я сейчас же отпрянул — нестерпимая жара почти физически оттолкнула меня. Что оставалось делать? Убить. Я встал на колено против распахнутых ворот, прицелился и выстрелил. Но собака так прыгала и крутилась, что я промахнулся. Я прицелился снова. Но вдруг кто-то с силой оттолкнул меня и пробежал в ворота.
Это был Костя. Оказалось, он вылил на себя у колодца бадью воды — я понял это, когда он вбежал во двор и от него сразу пошел пар. Непривычно сутулясь, он изо всей силы ударил прикладом в стену конуры, где было ввинчено кольцо цепи. И удивительно, песик вдруг перестал метаться и прыгать, он обессиленно лег на землю и, высунув язык, с которого стекали клочья пены, молча, если так можно сказать про собаку, смотрел на Костю. Спасаясь от жары, Ксстя встал на колени, пригнулся и продолжал бить прикладом Третьим или четвертым ударом ему удалось проломить доску. Тогда он схватил цепь и с силой рванул — из горящей конуры вылетела доска. Еще через мгновение человек и собака выскочили из огня.
Отбежав от дома, Костя остановился с широко открытым ртом, вдруг зашатался и как подкошенный упал. Я бросился к нему, оттащил подальше от дома и своей промасленной кепочкой, доставшейся мне от кого-то по наследству, потушил у него на спине и на плечах тлевшую гимнастерку. А пес, позванивая цепью, ползал около него и благодарно повизгивал, в глазах у него блестели слезы. Пусть тот, кто не поверит мне, посмеется над этими собачьими слезами, но, даю честное слово, пес плакал.
Этого неказистого, белого, в желтых подпалинах песика, спасенного Костей из огня, в полку прозвали Антанткой, и он «воевал» с нами до самой своей смерти. Он ходил и бегал за Костей словно привязанный, словно прикованный к нему той самой цепью, которую мы бросили в степи неподалеку от горящего хутора. Стоило кому-нибудь даже в шутку напасть на Костю, как Антантка со вставшей дыбом шерстью, с оскаленными зубами самозабвенно набрасывалась на обидчика и, не обращая внимания на пинки и побои, мертвой хваткой вцеплялась в ноги, в полы бушлата или шинели — во все, что могли ухватить зубы.
В тот день в нескольких километрах от сгоревшего хутора мы снова столкнулись с врангелевцами, и там я был первый раз ранен. Рана была пустяковая, пуля пробила мякоть левой руки выше локтя, но Костя не сумел перевязать ее как следует, и потому я потерял много крови. Вечером, когда, отступив перед налетевшей на нас лавой конлицы Барбовича, мы вернулись на Каховский плацдарм, мне пришлось пойти на перевязочный пункт. Костя пошел меня провожать.
Темнело. Кое-где в окнах горели робкие огоньки. В одном из дворов в легких воротцах стояла пожилая женщина и смотрела на нас. В руке она держала белое оцинкованное ведро, дымившееся парным молоком.
— Ранили, сынок? — спросила она.
— Ранили, мамаша,— кивнул Костя.
— Молочка, может, испьете? — спросила женщина.
Мы остановились. Светлокосая девушка в белой кофточке, слышавшая наш разговор, сбегала в хату, принесла глиняную кружку. Женщина зачерпнула молока и, пока я пил, не сводила с меня взгляда.
— Матерь-то у тебя живая? — спросила она.
— Живая.
— Она у него с ума сошла,— добавил Костя, и мы пошли дальше, слушая, как причитает сзади сердобольная женщина.
И вдруг на меня волной нахлынули воспоминания: отец, мама, Подсолнышка, вся моя прошлая жизнь с ее маленькими радостями и большими печалями. И как будто все боли, которые я когда-либо пережил, собрались вдруг в одну боль — мне стало так тяжело, что я заплакал. Мне было стыдно, что Костя видит мои слезы, и я злился на него, хотя и сам понимал, что это глупо.
У санпункта стояла санитарная двуколка, с нее снимали мертвого человека. Кто-то из стоявших возле вполголоса рассказывал, что это командир полка Грудман,— разорвавшимся поблизости снарядом ему оторвало ногу, и он истек кровью. Вышел врач,, молча пощупал пульс и показал куда-то в сторону рукой. Грудмана унесли.
Перевязывала меня Соня. Я совсем забыл, что могу встретить ее на санпункте, забыл,-что она где-то здесь, и, когда увидел ее, удивился и обрадовался. А она с испугом бросилась ко мне:
— Даня!
— А, пустяки.
Я постарался улыбнуться, но улыбка, наверно, вышла у меня кривой.
Торопливо разрезав рукав гимнастерки и рубашки, Соня осмотрела черную и еще кровоточившую рану.
— Хороши пустяки! — проворчала она.— Так и гангрену нажить можно.
Пока она перевязывала меня, суматоха в санпункте утихла, легкораненые были перевязаны и ушли, тяжелых отправили в Каховку. Немолодой доктор с седенькой бородкой уселся за стол и что-то писал. Соня вышла меня проводить.
Мы постояли у крыльца. На земле у наших ног лежали желтые квадраты оконного света. Притихшая, осунувшаяся, усталая, Соня молча стояла рядом со мной и словно слушала что-то далекое, такое, чего не мог слышать я.
— Ты, Даня, какие сны видишь? — неожиданно спросила она.
Я ответил не сразу. Мои сны были немыслимой смесью кошмаров и ясных, спокойных и солнечных картин детства, в них наивно переплеталось и самое дорогое для меня и самое страшное, что пришлось пережить.
— А я, наверно, Даня, умру скоро,— тихо продолжала Соня, не дожидаясь ответа. Мне показалось, что, произнося эти слова, она улыбалась.— Сон я такой видела...
Костя сидел недалеко от нас на бревне. Антантка вышла из темноты и, потершись о мои ноги, внимательно и недоверчиво посмотрела на Соню и опять ушла.
— Глупости ты говоришь,— сказал я.
— Может, и глупости... А снилось знаешь что? Будто я учусь в гимназии, там, у нас на родине. И вот сижу я будто в классе одна-одинешенька. И наш учитель по геометрии Ну-1ес... Это мы его так прозвали, он за каждым словом приговаривал: «Нуте-с, нуте-с...» Так вот, стоит Нутес у доски, а доски-то, оказывается, и нет. А стоит такое позолоченное, как в церкви, паникадило, и на нем штук сто свечей. Тоненькие, восковые. И все горят. И будто стою я перед этим паникадилом и Нутес так строго и с укором говорит мне: «Как же это вы, Кичигина, пи одной свечи не можете вертикально поставить? А? Я же ведь вам сто раз объяснял, что есть перпендикуляр...» И вдруг оказывается, что это вовсе не Нутес, а Сережа... И будто он начинает одну за другой задувать свечи. Задует и на меня посмотрит, задует и посмотрит.— Соня замолчала, вздохнула.— Как думаешь, к чему это?
— Не знаю.
— Вот и я тоже не знаю.
Мы поговорили еще о каких-то пустяках и расстались.
30. ПЛЕН
В суматохе почти непрерывных боев, наступлений и отступлений я не заметил, как ступила на землю осень. И однажды совсем неожиданно, когда наш полк отвели на два дня в резерв, в Любимовку, чтобы принять пришедшее из Сибири пополнение и чтобы дать нам отдохнуть и отоспаться, я увидел косо летящие на землю пожелтевшие тополиные листья. Словно очнувшись после долгого сна, я с недоумением смотрел кругом — на уходящие к горизонту холмы и белые хатки в медной осенней листве, на темные ветряки на холмах, лениво машущие широкими решетчатыми крыльями.
А потом наш полк снова ушел из Любимовки по дорогам, ведущим на восток.
Небо в тот день хмурилось с самого утра, мелкий знобящий дождик то принимался сорить, то затихал. Среди полуубранных полей, в зарослях пожелтевшей, потоптанной кукурузы одиноко и тоскливо мерцали озерца дождевой воды. Порывистый ветер, налетавший с запада, рвал с деревьев медные листья, катил по степи темные шары перекати-поля. В нескольких километрах за Черной долиной мы натолкнулись на офицерские дроздовские части. Завязался бой. И как получилось, что в этом бою нас отрезали от своих, не помню, не знаю. Помню только, что я бежал рядом с Костей по неубранным полям, перепрыгивая через овраги и ручьи, изредка оборачиваясь и стреляя.
Когда дроздовцы отстали, я упал на мокрую землю лицом вниз и долго лежал так. Шелестели на ветру подсолнечные будылья, шуршал дождь.
Мне было страшно и горько. Вот, думалось, мечтал о подвигах, о героической борьбе с врагами революции, думал, что сумею прямо посмотреть смерти в глаза, а дошло дело до настоящей опасности — и, как самый подлый трус, позабыв обо всем, бежал, спасая шкуру. Какое счастье, что еще не бросил винтовку.
Отдышавшись, я встал, осмотрелся. Там, где мы были совсем недавно, занималось зарево, горела ветрянка. Вообще горящие ветряные мельницы сопровождали нас в течение всего того осеннего похода. Темные клочья дыма низко стлались над безрадостными, придавленными дождем полями.
Потом мы собрались вместе, тринадцать человек,— остальных, наверно, убили. В числе тринадцати были Костя и Ван.
Весь день мы пробирались на запад: где-то там, за поднимающимися из балок туманами, лежал родной нам Каховский плацдарм. Брели, а иногда ползли прямо полями: по дорогам то и дело проносились конники в черных шинелях — мы были в расположении врага. Где-то на юге глухо стонала канонада.
Уже ночью мы натолкнулись на старый, покосившийся сарай, рядом темнел колодезный сруб. Окованная железными обручами бадья, стукаясь о деревянные стенки сруба, опускалась в колодец страшно долго — казалось, она никогда не достанет воды. Но вот наконец напились — стало легче. Но в это время невдалеке блеснул свет, послышался стариковский кашель и шорох шагов. Кто-то шел к колодцу, посвечивая под ноги фонарем, из стороны в сторону качалось пламя керосиновой лампы без стекла. Видна была огромная жилистая рука, державшая фонарь. Шагах в двух от колодца человек с фонарем остановился.
— Хто? — спросил глухой стариковский голос.
— Свои, дидусь.
— Хто свои? Мы молчали.
Старик тоже долго молчал. Наконец сказал:
— Христом-богом прошу, хлопцы... внучки у меня... Ежели застанут вас здесь — и их порубают... Уходите за ради бога... В Матвеевке они...
— Кто?
— Кичигинцы. От батьки Махна отряд.
Мы пошли. Но отошли от хутора недалеко — может быть, сто, может быть, двести метров, до гумна, где стояли ометы прошлогодней соломы. И здесь решили передохнуть: измучены были до невозможности.
Ван остался сторожить. Мы с Костей выкопали в омете пещеру, в ней было тепло и сухо. Легли, прижавшись друг к другу, в ногах примостилась Антантка.
— Вот попали,— сказал Костя, когда немного согрелись.— Как думаешь, проберемся к своим?
Но мне не хотелось говорить — до того тоскливо и тяжело было на душе. Я скоро уснул. И странно, по какому-то закону контрастов снились чистые и радостные сны. Снилась Подсол-пышка, снилась мама, будто пекла пироги с капустой и с мясом и что-то веселое рассказывала Подсолнышке.
Когда загремели выстрелы, мы выскочили из омета, но было уже поздно. Захлебываясь, строчил пулемет. Ван Ди-сян кричал диким, предсмертным криком, кто-то матерно ругался знакомым голосом. Стекла окон на хуторе от вспышек выстрелов оживали, блестели тревожно и зло.
Эта стычка кончилась тем, что пятеро были зарублены, а оставшихся в живых махновцы согнали во двор хутора.
Уже рассветало, и день обещал быть неожиданно ясным,— восток был чист и прозрачен. Мы стояли посреди двора, окруженные махновцами, а человек двадцать из них еще продолжили ковырять шашками в ометах соломы, один бородатый, 1н\/юзубый дядька в казачьих, с красными лампасами штанах с матерными прибаутками швырял гранаты в распахнутый люк погреба. За углом хутора стояли расписные тачанки и небольшим табуном топтались подседланные кони.
Нас осталось восемь человек — Костя, я и еще шестеро, имен которых не помню.
Мы стояли, ожидая смерти, и я со странной отчетливостью видел, как по лезвию шашки ближайшего ко мне казака текли капли крови. Перепуганные хозяева хутора жались у крыльца — седой старик, маленькая чернявая бабушка и двое детишек, мальчишки лет шести и восьми, в длинных рубашонках из домотканого полотна.
Пинками и тычками нас заставили встать в ряд, и тогда к нам от тачанок подошел главарь этого отряда. Опереточно разряженный, в красных плисовых шароварах, в венгерке с серебряными шнурами на груди, с белым черепом, нашитым на правый рукав, к нам шел — я едва удержался от крика — Анисим Кичигин, похудевший, почерневший, с беспокойным и жадным огнем в глубине красных выпуклых глаз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47