И сразу все стало как бы нереальным: и красные кирпичные стены монастыря, и сверкающий на колокольне крест, и сам Днепр, залитый лунным светом. Луна поднималась над Заднепровьем, становясь с каждой минутой светлее и меньше, плотным синеватым облаком простиралась под ней тьма, зелень на том берегу казалась черной. А Днепр все больше наливался серебристым трепещущим светом, широкая лунная дорога, перекинутая с нашего берега на другой, шевелилась и, казалось, двигалась поперек реки.
Орудия на том берегу смолкли. Кашевары, зацепив убитую лошадь веревкой за ноги и привязав ее к патронной двуколке, выволокли тушу к монастырю. Задымились кухни, и скоро мы с Костей, сидя у монастырской стены, хлебали горячий, обжигающий, чуть посоленный, сваренный из конины суп — он припахивал потом, но все же казался удивительно вкусным.
Ночью мы легли на разостланную шинель у самой стены; стена дышала раскаленным за день кирпичом и пылью. Лагерь затихал. Горьковатый запах полыни щекотал в носу, пели в высохшей'траве кузнечики. Небо стояло над нами высокое и чистое, и те же звезды, к которым я привык с детства, беззвучно и неподвижно летели над землей.
На той стороне Днепра, откуда стреляли орудия белых, было тихо — ни дыма, ни огня костра, только один раз криво взметнулась в небо и погасла в нем красная звезда ракеты.
Мы с Костей долго не спали. У него совершенно разбились сапоги, и последние километры пути он шел босиком. Жесткая, словно выкованная из железа степная трава до крови изрезала ему ноги. Когда к нам, обходя притихший, бормочущий во сне лагерь, подошел Слепаков, Костя пожаловался:
— Как же дальше, товарищ командир?
Слепаков присел на корточки, посмотрел на израненные Костины ноги, молча покрутил головой. Встал.
— Пойдем.
Я знал, что в обозе не было ни одной пары обуви, и сквозь сон думал: куда же командир повел Костю? Оказалось, что с убитой лошади содрали шкуру, разрезали эту шкуру на куски и теперь раздавали куски бойцам, у которых обувь пришла в совершенную негодность. Из этой кожи можно было кое-как, при помощи ремешка, продетого в прорезанные дырки, сделать постолы. Костя обулся в эти самодельные обутки.
На рассвете мы пошли дальше, вниз по течению Днепра, стараясь не выходить на открытые места. Шли по селам с нерусскими названиями: Мильглузендорф, Шлингендорф, по безлюдным, словно вымершим улицам, сбегавшим к Днепру. Ни один человеческий голос не окликал нас здесь, только собаки яростно лаяли и звенели цепями. Днепр с каждым часом отодвигался от нас, все более широкой зеленой полосой ложились слева от нас лиманы.
Подошли к Бериславу.
Сейчас, когда я оглядываюсь на те памятные годы, я словно сквозь желтоватый лунный дым вижу десятка два ветряных мельниц, оцепивших Берислав со стороны степи. Ветряки стояли, вытянувшись, на несколько километров, будто ряд часовых,— темные неподвижные башни с вскинутыми к небу крыльями. Высокие колокольни двух церквей, взметнувших над крышами низеньких домов свои немые купола, казалось, командовали этим темным воинством, оберегавшим город. Тысячи обеспокоенных галок стремительными крикливыми тучами носились над колокольнями и мельницами, над скоплением людей, подвод, тачанок, орудий.
К утру войскам приказали рассредоточиться, замаскироваться в укрытиях, чтобы не привлекать к себе внимания врага. Никто не знал, что будет дальше. Предполагавшийся в ночь с шестого на седьмое штурм Днепра держался в тайне из опасения, что он может стать известным врагу. Но все чувствовали, что приближаются бои.
— Ну вот! — сказал Костя.— Теперь, пожалуй, пора написать своим.
Какое-то смутное, горячее нетерпение томило меня, я не мог найти себе места. Там, внизу, под береговыми кручами Днепра, что-то готовилось — это ощущалось по тысячам мелочей. На быках и лошадях всю ночь туда везли бревна и доски, для чего разобрали на окраине города несколько амбаров, провезли огромные ржавые понтоны — они глухо и тревожно громыхали на каждой выбоине дороги. Туда и оттуда безостановочно скакали верховые. Под кручу осторожно спускали орудия и патронные двуколки.
Но участвовать в боях за переправы нашему полку не пришлось. Потом мы узнали, что в эту ночь на сотнях рыбачьих лодок, байд, плотов и понтонов, под кинжальным огнем пулеметов и орудий противника, бойцы Латышского и 51-й дивизий форсировали Днепр и закрепились на левом берегу. К утру были поставлены понтоны на месте той части моста, южнее Берислава, которую взорвали отступающие белые, и навели новый понтонный мост у Большой Каховки.
Когда переправлялись мы, я видел только следы боев: опрокинутые и поломанные лодки, разбитые плоты, связанные колючей проволокой, затонувшие у берега, пробитые снарядами понтоны. У самого моста, у воды, лежали убитые и утонувшие бойцы, лежали рядышком, лицом вверх, освещенные ярким утренним солнцем, ноги у них были в воде. Несколько бойцов, скинув гимнастерки, подставив солнцу потные загорелые спины, торопливо копали в сотне шагов от воды могилу. Во многих местах на понтонах, по которым мы шли, темнели, как ржавчина, пятна только что засохшей крови. С верховой стороны понтонов течение прибило к ним обломки лодок, весла, казачью фуражку с сверкающим лакированным козырьком.
27. СНОВА ДЯДЯ СЕРЕЖА
В Каховке я и встретил своих старых друзей.
Прямо с марша нас поставили на рытье окопов, на установку заграждений из колючей проволоки — так началось создание на левом берегу Днепра того укрепленного пятачка, который позднее получил название Каховского плацдарма.
Целыми днями под палящим солнцем мы били заступами и ломами затвердевшую землю, разматывали клубки колючки. Работали с яростью, с остервенением — вот-вот из зарослей кукурузы, поднимавшихся невдалеке, могли вырваться на полном скаку и развернуться пулеметные тачанки врангелевцев, могла вылететь их конница.
В короткие минуты передышки, лежа в пыльной, изломанной зноем августовской траве, в колючих зарослях курая, я до боли в глазах всматривался в незнакомые мне места. Мирно стояли на холмах возле Любимовки ветряные мельницы с неподвижными широкими крыльями, в зелени садов, словно куски рафинада, белели хатки с соломенными, обмазанными глиной крышами. Шмыгали под ногами мыши-полевки, высоко в небе спокойными кругами кружил ястреб.
Из рассказов Слепакова мы знали, что прямо против нас стоит корпус* врангелевского генерала Слащева, а севернее — кавалерийский корпус Барбовича и Туземная бригада. О жестокости этих частей нам много порассказал рывший с нами окопы одноглазый, хмурый каховский крестьянин Остап Чумак. С горечью и злобой рассказывал он о том, как с десяти лет батрачил в фальцфейновских имениях, как за копейки грузил хлеб и хорловском порту, как воровал соль на Сиваше, как тогдашняя владелица Аскании-Нова Софья Фальцфейн, которой он однажды не угодил, ударила его стеком по лицу, по самому глазу.
— Я той сучке свой глаз николы не забуду,— с тоской говорил он, глядя на небо.— Из-за глаза я счастье свое потерял... Кому одноглазый парубок нужен? Я ей оба глаза выкопаю, тильки бы не ускакала с бароном.
На другой день нас, едва передвигавших ноги, послали в плавни Плоского лимана — заготовлять колья для проволочных укреплений. Не могу описать, как я был счастлив, на минуту окунувшись в теплую, зацветшую, подернутую ряской воду.
Вечером мы снова поднялись наверх.
За Днепром в пыльное мутно-красное облако садилось солнце, вода в лиманных озерах и в самом Днепре была покрыта розовой пленкой, отражения черных деревьев пронзали Днепр до самого дна. По понтонному мосту, пригнувшись к гривам коней, скакали черные всадники, остро поблескивало не то оружие, не то сбруя.
В селе беловолосые ребятишки бегали по улицам, размахивая палками,— играли в войну. У колодца стояли женщины с ведрами на круто изогнутых коромыслах и смотрели на нас.
В тот вечер Слепаков и послал меня с донесением,— послал не потому, что выделял меня среди других, а просто потому, что я первым попался ему на глаза.
Штаб помещался в большом шатровом доме возле церкви, в тени огромных вековых акаций. Привязанные у палисадника лошади нетерпеливо били в твердую землю копытами, терлись боками одна о другую, отгоняя мошкару и комаров; мелодично, совсем как серебряные, позванивали стремена. Над крыльцом, едва различимый в полутьме, неподвижно висел красный флаг, а на распахнутой двери, освещенной падающим из двери светом, крупными буквами было написано мелом: «Ревком».
Запыхавшись, я взбежал на крыльцо, переступил порог. В переднем углу за деревянным, чисто выскобленным столом сидели пять или шесть человек. Они о чем-то спорили, тыча пальцами в разостланную на столе карту, передвигая по ней маленькую керосиновую лампу. Не глядя им в лица, я шагнул к столу и сказал:
— От Слепакова.
И только после этого увидел лежавшие на карте темные, испятнанные силей татуировкой руки. Что-то толкнуло меня в самое сердце: где, когда видел я эти руки? Я вскинул глаза и столкнулся с глядевшими на меня в упор глазами Вандышева. На лице у него — удивление и радость, он встал и шагнул ко мне:
— Данька?!
— Дядя Сережа!
Пока командир читал донесение, мы вышли на крыльцо. Синее, пронзенное звездами небо стояло высоко над землей, оно казалось еще выше потому, что где-то недалеко девчата высокими и удивительно чистыми голосами пели: «Будешь ты на вик кохана, смерть одна разлучит нас...»
Неожиданно и очень сильно Вандышев обнял меня.
— Данилка! Милый. Ну как там?
— Да все по-прежнему.
— Анисима не поймали?
— Кажется, нет.
— Давно оттуда?
— С месяц.
До этой встречи я не раз думал о том, как было бы хорошо, если бы судьба снова свела меня с Вандышевым, мне казалось, что я должен сказать ему что-то очень-очень важное. А оказалось: несколько ничего не значащих слов и — говорить не о чем. Потом я убедился, что в жизни часто бывает так. Мы стояли и молчали. И вдруг сбоку, из темноты, в полосу света, падавшего из двери, протянулась женская рука. Она мягко и легко прикрыла сверху темную руку Вандышева, лежавшую на перилах. И достаточно было одного этого жеста, чтобы понять, что женщина, протянувшая из темноты руку, очень любит Вандышева.
— Пойдем, поешь,— с ласковой просьбой сказал голос Сони Кичигиной.
Я повернулся к ней.
— Боже мой! Данька?!
Она шагнула на ступеньку низенького крылечка, ее сильные белые, пахнущие карболкой руки обхватили меня, притянули к себе, я уткнулся носом ей в грудь. Платье на груди пахло потом и тоже карболкой.
Она прижимала меня все сильнее, я услышал, что она плачет.
— Ну, пошла-поехала,— хмуро сказал Вандышев.— Перестань.
Но Соня не слушала.
— Данечка, милый... Ребенок ведь у нас будет, Данечка... Я оглянулся на Вандышева, он стоял молча, только глаза
горели в темноте, как два черных костра. Он очень мягким, несвойственным ему жестом положил на плечо Соне руку.
— Ну хватит. Иди. Скоро приду.
Но Соня все смотрела на меня со странной пристальностью, маза и щеки блестели от слез. Я заметил, что она похудела и на лице возле губ легли какие-то темные пятна, похожие на застарелые синяки.
— Как там старикашка мой? Живой?
— Живой.
— Опять ты о нем! — рассердился Вандышев.— Сколько |ы * сказано было...
— Так ведь отец он мне, Сереженька! Какой ни на есть отец!
— Ну и жила бы с ним! — с сердцем сказал Вандышев, уходя в дом.
Толкая нас, в штаб прошли двое военных. Соня взяла меня за руку, потянула в темноту.
— Посиди со мной, Даня.
Мы сели в темноте на завалинку, и Соня ощупью нашла мою руку, взяла ее в свои.
— Трудно мне с ним, Дань... неласковый он, железный... Кроме революции и войны, у него ничего другого нет... А я... сны мне снятся темные, страшные, все покойники да убитые... Боюсь я — вредно это ему.— И она осторожным движением прижала мою ладонь к своему животу.— Боюсь: а вдруг из-за всего этого, что я столько ужасов всяких вижу, плохим родится? А?^Как ты думаешь? Там, у нас, бабы всегда говорили: если женщина в положении, на цветы надо смотреть, на красивое и думать надо о красивом, о добром... А тут, господи боже мой! Вот, забыть никак не могу — еще на том фронте было: заняли мы село какое-то, не помню какое, а там наши пленные, белыми замученные, человек двадцать. Руки назад колючей проволокой закручены, и на шеях колючая проволока — тоже клещами...— Она говорила и говорила, словно не могла остановиться, словно во сне.— И двое из них еще живые были. Ну зачем, Данечка милый, зачем изуверство такое? Откуда звери такие родятся? — Помолчала, подняла мою руку к своему лицу и вытерла ею слезы. И опять опустила ее и прижала к животу.— Я ведь не за себя, Даня,— сказала она тише и глуше,— я за него, за маленького...
Было ли это так или мне показалось, но что-то как будто шевельнулось у меня под рукой. Я хотел сказать: все наладится, все будет хорошо, но в это время в светлом четырехугольнике двери появился темный силуэт, и голос Вандышева позвал:
— Данил!
Я только стиснул руку Сони и бегом поднялся на крыльцо. И через несколько минут уже мчался по улицам, прижимая ладонью карман гимнастерки, в котором лежал пакет.
28. НЕ ЖАЛЕЯ СИЛ
Утром наш полк перевели в Любимовку, километрах в пяти или шести от Каховки по Мелитопольскому тракту.
Ночевали мы в большом доме; в переднем углу во всю высоту стен висели иконы старинного письма: многочисленные богородицы, Иисусы, бородатые святые со строгими, печальными лицами. Стены были оклеены аляповатыми многокрасочными олеографиями: спокойное, тихое море и белые паруса шхуны на горизонте, переход Суворова через Альпы и что-то еще — кажется, танец Иродиады с головой Иоанна-крестителя.
В простенке висело зеркало, дешевенькое кривое стекло с испорченном, испятнанной потеками ржавчины амальгамой. Я подошел к нему. Заходящее солнце стояло низко, в уровень с окном, в его свете я увидел опаленное зноем, коричневое, худое лицо — оно показалось мне лицом настоящего солдата.
Жарко пылали в печи сухие кукурузные стебли. Молодая женщина с грустным, покорным, когда-то, наверное, очень красивым лицом, напрягая жилистые измученные руки, ухватом передвигала на ярко освещенном шестке черные чугуны. На лавке у стола, положив на колени руки, сидел старый, столетний седой дед в длинной холщовой рубахе и в холщовых синих штанах. Его красные глаза беспрерывно слезились, он не вытирал слез.
— Вы бы легли, таточку,— несколько раз говорила женщина от печки.
Но старик не отвечал ей.
Я подсел к нему, хотел заговорить, но женщина строго покачала головой:
— Не замай его, хлопчик. Он помирать собрался... Лежа рядом с Костей на куче соломы, постланной на полу, я украдкой смотрел на старика, на женщину, освещенную прыгающим светом печи, на большеглазого теленка, привязанного веревочкой к ножке кровати у самой двери. Беспомощный, со свисающей с мягких губ тягучей слюной, он стоял, покачиваясь на тонких ножках, и жалобно и неуверенно мычал, словно пробуя голос. Хозяйка сказала, что он родился только утром, и это показалось мне несправедливым — столько хороших людей гибнет под пулями и шашками, а вот родился теленок и будет жить.
Костя крепко спал, лицом вверх, светлые его брови, похожие на колоски пшеницы, были удивленно вскинуты, словно и он думал во сне над каким-то неразрешенным вопросом.
Мы с Костей так и не разлучались все это время, ели из одного котелка и спали, укрываясь одной шинелью — у нас она была одна на двоих. В Косте было много удивительной, подкупающей мягкости, так не вязавшейся с суровой обстановкой тех дней, много почти детской доверчивости к людям; я очень привязался к нему.
В ту ночь, помнится, я видел во сне Ксению и тетю Васю — как будто они жили в том доме, где мы ночевали. Тетя Вася возилась у печки, передвигая чугуны, и негромким, чуть надтреснутым голосом пела: «Уихав козак на чужбину далеко...», а Ксения, как теленок, была привязана к ножке кровати тонкой самодельной веревочкой. Проснувшись среди ночи, не открывая глаз, я вспомнил сон и обругал себя за то, что так и не написал ми слова этим добрым людям, которые когда-то помогли мне.
На рассвете мы с Костей, голые до пояса, плескались у колодца, рядом с деревянной почерневшей колодой, из которой поили скот. Студеная колодезная вода обжигала тело, мы визжали и прыгали, как мальчишки, щурясь на солнце, лениво смотревшее в разрывы между легкими облаками.
И опять весь день рыли окопы, забивали в землю колья и опутывали их колючей проволокой — возводился второй пояс укреплений, охватывающий не только обе Каховки, Большую и Малую, а и Любимовку, и Софиевку, и ряд хуторов.
В степи, за окопами, было спокойно, лишь раза два на дальнем, полускрытом пыльной завесой бугре появлялись всадники. И вечером было тихо. Солнце садилось в багровое месиво облаков, и, несмотря на войну, ветрянка на горизонте деловито помахивала крыльями — молола хлеб нового урожая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Орудия на том берегу смолкли. Кашевары, зацепив убитую лошадь веревкой за ноги и привязав ее к патронной двуколке, выволокли тушу к монастырю. Задымились кухни, и скоро мы с Костей, сидя у монастырской стены, хлебали горячий, обжигающий, чуть посоленный, сваренный из конины суп — он припахивал потом, но все же казался удивительно вкусным.
Ночью мы легли на разостланную шинель у самой стены; стена дышала раскаленным за день кирпичом и пылью. Лагерь затихал. Горьковатый запах полыни щекотал в носу, пели в высохшей'траве кузнечики. Небо стояло над нами высокое и чистое, и те же звезды, к которым я привык с детства, беззвучно и неподвижно летели над землей.
На той стороне Днепра, откуда стреляли орудия белых, было тихо — ни дыма, ни огня костра, только один раз криво взметнулась в небо и погасла в нем красная звезда ракеты.
Мы с Костей долго не спали. У него совершенно разбились сапоги, и последние километры пути он шел босиком. Жесткая, словно выкованная из железа степная трава до крови изрезала ему ноги. Когда к нам, обходя притихший, бормочущий во сне лагерь, подошел Слепаков, Костя пожаловался:
— Как же дальше, товарищ командир?
Слепаков присел на корточки, посмотрел на израненные Костины ноги, молча покрутил головой. Встал.
— Пойдем.
Я знал, что в обозе не было ни одной пары обуви, и сквозь сон думал: куда же командир повел Костю? Оказалось, что с убитой лошади содрали шкуру, разрезали эту шкуру на куски и теперь раздавали куски бойцам, у которых обувь пришла в совершенную негодность. Из этой кожи можно было кое-как, при помощи ремешка, продетого в прорезанные дырки, сделать постолы. Костя обулся в эти самодельные обутки.
На рассвете мы пошли дальше, вниз по течению Днепра, стараясь не выходить на открытые места. Шли по селам с нерусскими названиями: Мильглузендорф, Шлингендорф, по безлюдным, словно вымершим улицам, сбегавшим к Днепру. Ни один человеческий голос не окликал нас здесь, только собаки яростно лаяли и звенели цепями. Днепр с каждым часом отодвигался от нас, все более широкой зеленой полосой ложились слева от нас лиманы.
Подошли к Бериславу.
Сейчас, когда я оглядываюсь на те памятные годы, я словно сквозь желтоватый лунный дым вижу десятка два ветряных мельниц, оцепивших Берислав со стороны степи. Ветряки стояли, вытянувшись, на несколько километров, будто ряд часовых,— темные неподвижные башни с вскинутыми к небу крыльями. Высокие колокольни двух церквей, взметнувших над крышами низеньких домов свои немые купола, казалось, командовали этим темным воинством, оберегавшим город. Тысячи обеспокоенных галок стремительными крикливыми тучами носились над колокольнями и мельницами, над скоплением людей, подвод, тачанок, орудий.
К утру войскам приказали рассредоточиться, замаскироваться в укрытиях, чтобы не привлекать к себе внимания врага. Никто не знал, что будет дальше. Предполагавшийся в ночь с шестого на седьмое штурм Днепра держался в тайне из опасения, что он может стать известным врагу. Но все чувствовали, что приближаются бои.
— Ну вот! — сказал Костя.— Теперь, пожалуй, пора написать своим.
Какое-то смутное, горячее нетерпение томило меня, я не мог найти себе места. Там, внизу, под береговыми кручами Днепра, что-то готовилось — это ощущалось по тысячам мелочей. На быках и лошадях всю ночь туда везли бревна и доски, для чего разобрали на окраине города несколько амбаров, провезли огромные ржавые понтоны — они глухо и тревожно громыхали на каждой выбоине дороги. Туда и оттуда безостановочно скакали верховые. Под кручу осторожно спускали орудия и патронные двуколки.
Но участвовать в боях за переправы нашему полку не пришлось. Потом мы узнали, что в эту ночь на сотнях рыбачьих лодок, байд, плотов и понтонов, под кинжальным огнем пулеметов и орудий противника, бойцы Латышского и 51-й дивизий форсировали Днепр и закрепились на левом берегу. К утру были поставлены понтоны на месте той части моста, южнее Берислава, которую взорвали отступающие белые, и навели новый понтонный мост у Большой Каховки.
Когда переправлялись мы, я видел только следы боев: опрокинутые и поломанные лодки, разбитые плоты, связанные колючей проволокой, затонувшие у берега, пробитые снарядами понтоны. У самого моста, у воды, лежали убитые и утонувшие бойцы, лежали рядышком, лицом вверх, освещенные ярким утренним солнцем, ноги у них были в воде. Несколько бойцов, скинув гимнастерки, подставив солнцу потные загорелые спины, торопливо копали в сотне шагов от воды могилу. Во многих местах на понтонах, по которым мы шли, темнели, как ржавчина, пятна только что засохшей крови. С верховой стороны понтонов течение прибило к ним обломки лодок, весла, казачью фуражку с сверкающим лакированным козырьком.
27. СНОВА ДЯДЯ СЕРЕЖА
В Каховке я и встретил своих старых друзей.
Прямо с марша нас поставили на рытье окопов, на установку заграждений из колючей проволоки — так началось создание на левом берегу Днепра того укрепленного пятачка, который позднее получил название Каховского плацдарма.
Целыми днями под палящим солнцем мы били заступами и ломами затвердевшую землю, разматывали клубки колючки. Работали с яростью, с остервенением — вот-вот из зарослей кукурузы, поднимавшихся невдалеке, могли вырваться на полном скаку и развернуться пулеметные тачанки врангелевцев, могла вылететь их конница.
В короткие минуты передышки, лежа в пыльной, изломанной зноем августовской траве, в колючих зарослях курая, я до боли в глазах всматривался в незнакомые мне места. Мирно стояли на холмах возле Любимовки ветряные мельницы с неподвижными широкими крыльями, в зелени садов, словно куски рафинада, белели хатки с соломенными, обмазанными глиной крышами. Шмыгали под ногами мыши-полевки, высоко в небе спокойными кругами кружил ястреб.
Из рассказов Слепакова мы знали, что прямо против нас стоит корпус* врангелевского генерала Слащева, а севернее — кавалерийский корпус Барбовича и Туземная бригада. О жестокости этих частей нам много порассказал рывший с нами окопы одноглазый, хмурый каховский крестьянин Остап Чумак. С горечью и злобой рассказывал он о том, как с десяти лет батрачил в фальцфейновских имениях, как за копейки грузил хлеб и хорловском порту, как воровал соль на Сиваше, как тогдашняя владелица Аскании-Нова Софья Фальцфейн, которой он однажды не угодил, ударила его стеком по лицу, по самому глазу.
— Я той сучке свой глаз николы не забуду,— с тоской говорил он, глядя на небо.— Из-за глаза я счастье свое потерял... Кому одноглазый парубок нужен? Я ей оба глаза выкопаю, тильки бы не ускакала с бароном.
На другой день нас, едва передвигавших ноги, послали в плавни Плоского лимана — заготовлять колья для проволочных укреплений. Не могу описать, как я был счастлив, на минуту окунувшись в теплую, зацветшую, подернутую ряской воду.
Вечером мы снова поднялись наверх.
За Днепром в пыльное мутно-красное облако садилось солнце, вода в лиманных озерах и в самом Днепре была покрыта розовой пленкой, отражения черных деревьев пронзали Днепр до самого дна. По понтонному мосту, пригнувшись к гривам коней, скакали черные всадники, остро поблескивало не то оружие, не то сбруя.
В селе беловолосые ребятишки бегали по улицам, размахивая палками,— играли в войну. У колодца стояли женщины с ведрами на круто изогнутых коромыслах и смотрели на нас.
В тот вечер Слепаков и послал меня с донесением,— послал не потому, что выделял меня среди других, а просто потому, что я первым попался ему на глаза.
Штаб помещался в большом шатровом доме возле церкви, в тени огромных вековых акаций. Привязанные у палисадника лошади нетерпеливо били в твердую землю копытами, терлись боками одна о другую, отгоняя мошкару и комаров; мелодично, совсем как серебряные, позванивали стремена. Над крыльцом, едва различимый в полутьме, неподвижно висел красный флаг, а на распахнутой двери, освещенной падающим из двери светом, крупными буквами было написано мелом: «Ревком».
Запыхавшись, я взбежал на крыльцо, переступил порог. В переднем углу за деревянным, чисто выскобленным столом сидели пять или шесть человек. Они о чем-то спорили, тыча пальцами в разостланную на столе карту, передвигая по ней маленькую керосиновую лампу. Не глядя им в лица, я шагнул к столу и сказал:
— От Слепакова.
И только после этого увидел лежавшие на карте темные, испятнанные силей татуировкой руки. Что-то толкнуло меня в самое сердце: где, когда видел я эти руки? Я вскинул глаза и столкнулся с глядевшими на меня в упор глазами Вандышева. На лице у него — удивление и радость, он встал и шагнул ко мне:
— Данька?!
— Дядя Сережа!
Пока командир читал донесение, мы вышли на крыльцо. Синее, пронзенное звездами небо стояло высоко над землей, оно казалось еще выше потому, что где-то недалеко девчата высокими и удивительно чистыми голосами пели: «Будешь ты на вик кохана, смерть одна разлучит нас...»
Неожиданно и очень сильно Вандышев обнял меня.
— Данилка! Милый. Ну как там?
— Да все по-прежнему.
— Анисима не поймали?
— Кажется, нет.
— Давно оттуда?
— С месяц.
До этой встречи я не раз думал о том, как было бы хорошо, если бы судьба снова свела меня с Вандышевым, мне казалось, что я должен сказать ему что-то очень-очень важное. А оказалось: несколько ничего не значащих слов и — говорить не о чем. Потом я убедился, что в жизни часто бывает так. Мы стояли и молчали. И вдруг сбоку, из темноты, в полосу света, падавшего из двери, протянулась женская рука. Она мягко и легко прикрыла сверху темную руку Вандышева, лежавшую на перилах. И достаточно было одного этого жеста, чтобы понять, что женщина, протянувшая из темноты руку, очень любит Вандышева.
— Пойдем, поешь,— с ласковой просьбой сказал голос Сони Кичигиной.
Я повернулся к ней.
— Боже мой! Данька?!
Она шагнула на ступеньку низенького крылечка, ее сильные белые, пахнущие карболкой руки обхватили меня, притянули к себе, я уткнулся носом ей в грудь. Платье на груди пахло потом и тоже карболкой.
Она прижимала меня все сильнее, я услышал, что она плачет.
— Ну, пошла-поехала,— хмуро сказал Вандышев.— Перестань.
Но Соня не слушала.
— Данечка, милый... Ребенок ведь у нас будет, Данечка... Я оглянулся на Вандышева, он стоял молча, только глаза
горели в темноте, как два черных костра. Он очень мягким, несвойственным ему жестом положил на плечо Соне руку.
— Ну хватит. Иди. Скоро приду.
Но Соня все смотрела на меня со странной пристальностью, маза и щеки блестели от слез. Я заметил, что она похудела и на лице возле губ легли какие-то темные пятна, похожие на застарелые синяки.
— Как там старикашка мой? Живой?
— Живой.
— Опять ты о нем! — рассердился Вандышев.— Сколько |ы * сказано было...
— Так ведь отец он мне, Сереженька! Какой ни на есть отец!
— Ну и жила бы с ним! — с сердцем сказал Вандышев, уходя в дом.
Толкая нас, в штаб прошли двое военных. Соня взяла меня за руку, потянула в темноту.
— Посиди со мной, Даня.
Мы сели в темноте на завалинку, и Соня ощупью нашла мою руку, взяла ее в свои.
— Трудно мне с ним, Дань... неласковый он, железный... Кроме революции и войны, у него ничего другого нет... А я... сны мне снятся темные, страшные, все покойники да убитые... Боюсь я — вредно это ему.— И она осторожным движением прижала мою ладонь к своему животу.— Боюсь: а вдруг из-за всего этого, что я столько ужасов всяких вижу, плохим родится? А?^Как ты думаешь? Там, у нас, бабы всегда говорили: если женщина в положении, на цветы надо смотреть, на красивое и думать надо о красивом, о добром... А тут, господи боже мой! Вот, забыть никак не могу — еще на том фронте было: заняли мы село какое-то, не помню какое, а там наши пленные, белыми замученные, человек двадцать. Руки назад колючей проволокой закручены, и на шеях колючая проволока — тоже клещами...— Она говорила и говорила, словно не могла остановиться, словно во сне.— И двое из них еще живые были. Ну зачем, Данечка милый, зачем изуверство такое? Откуда звери такие родятся? — Помолчала, подняла мою руку к своему лицу и вытерла ею слезы. И опять опустила ее и прижала к животу.— Я ведь не за себя, Даня,— сказала она тише и глуше,— я за него, за маленького...
Было ли это так или мне показалось, но что-то как будто шевельнулось у меня под рукой. Я хотел сказать: все наладится, все будет хорошо, но в это время в светлом четырехугольнике двери появился темный силуэт, и голос Вандышева позвал:
— Данил!
Я только стиснул руку Сони и бегом поднялся на крыльцо. И через несколько минут уже мчался по улицам, прижимая ладонью карман гимнастерки, в котором лежал пакет.
28. НЕ ЖАЛЕЯ СИЛ
Утром наш полк перевели в Любимовку, километрах в пяти или шести от Каховки по Мелитопольскому тракту.
Ночевали мы в большом доме; в переднем углу во всю высоту стен висели иконы старинного письма: многочисленные богородицы, Иисусы, бородатые святые со строгими, печальными лицами. Стены были оклеены аляповатыми многокрасочными олеографиями: спокойное, тихое море и белые паруса шхуны на горизонте, переход Суворова через Альпы и что-то еще — кажется, танец Иродиады с головой Иоанна-крестителя.
В простенке висело зеркало, дешевенькое кривое стекло с испорченном, испятнанной потеками ржавчины амальгамой. Я подошел к нему. Заходящее солнце стояло низко, в уровень с окном, в его свете я увидел опаленное зноем, коричневое, худое лицо — оно показалось мне лицом настоящего солдата.
Жарко пылали в печи сухие кукурузные стебли. Молодая женщина с грустным, покорным, когда-то, наверное, очень красивым лицом, напрягая жилистые измученные руки, ухватом передвигала на ярко освещенном шестке черные чугуны. На лавке у стола, положив на колени руки, сидел старый, столетний седой дед в длинной холщовой рубахе и в холщовых синих штанах. Его красные глаза беспрерывно слезились, он не вытирал слез.
— Вы бы легли, таточку,— несколько раз говорила женщина от печки.
Но старик не отвечал ей.
Я подсел к нему, хотел заговорить, но женщина строго покачала головой:
— Не замай его, хлопчик. Он помирать собрался... Лежа рядом с Костей на куче соломы, постланной на полу, я украдкой смотрел на старика, на женщину, освещенную прыгающим светом печи, на большеглазого теленка, привязанного веревочкой к ножке кровати у самой двери. Беспомощный, со свисающей с мягких губ тягучей слюной, он стоял, покачиваясь на тонких ножках, и жалобно и неуверенно мычал, словно пробуя голос. Хозяйка сказала, что он родился только утром, и это показалось мне несправедливым — столько хороших людей гибнет под пулями и шашками, а вот родился теленок и будет жить.
Костя крепко спал, лицом вверх, светлые его брови, похожие на колоски пшеницы, были удивленно вскинуты, словно и он думал во сне над каким-то неразрешенным вопросом.
Мы с Костей так и не разлучались все это время, ели из одного котелка и спали, укрываясь одной шинелью — у нас она была одна на двоих. В Косте было много удивительной, подкупающей мягкости, так не вязавшейся с суровой обстановкой тех дней, много почти детской доверчивости к людям; я очень привязался к нему.
В ту ночь, помнится, я видел во сне Ксению и тетю Васю — как будто они жили в том доме, где мы ночевали. Тетя Вася возилась у печки, передвигая чугуны, и негромким, чуть надтреснутым голосом пела: «Уихав козак на чужбину далеко...», а Ксения, как теленок, была привязана к ножке кровати тонкой самодельной веревочкой. Проснувшись среди ночи, не открывая глаз, я вспомнил сон и обругал себя за то, что так и не написал ми слова этим добрым людям, которые когда-то помогли мне.
На рассвете мы с Костей, голые до пояса, плескались у колодца, рядом с деревянной почерневшей колодой, из которой поили скот. Студеная колодезная вода обжигала тело, мы визжали и прыгали, как мальчишки, щурясь на солнце, лениво смотревшее в разрывы между легкими облаками.
И опять весь день рыли окопы, забивали в землю колья и опутывали их колючей проволокой — возводился второй пояс укреплений, охватывающий не только обе Каховки, Большую и Малую, а и Любимовку, и Софиевку, и ряд хуторов.
В степи, за окопами, было спокойно, лишь раза два на дальнем, полускрытом пыльной завесой бугре появлялись всадники. И вечером было тихо. Солнце садилось в багровое месиво облаков, и, несмотря на войну, ветрянка на горизонте деловито помахивала крыльями — молола хлеб нового урожая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47