А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Темный силуэт человека вырисовался на пороге, негромкий тенорок спросил:
— Кто тут? Проходите поближе, а то со свету не видать ничего.
Я подошел. Человек с длинным худым иконописным лицом, со светлыми волосами, схваченными, по обычаю мастеровых, ремешком. Поверх черной косоворотки — меховой жилет.
— Насчет угла? — переспросил он.— Это вот у соседа, у дворника... Ферапонтыч!
Из-за облезлой двери, с которой свешивались лохмотья войлока, никто не ответил, железная скоба на двери белела инеем.
— Должно, на промысле старый, на Сухаревку ударился...
Где же еще ему и быть? Да вы войдите, служивый, погрейтесь, подождите, авось вот-вот явится. По нынешнему-то климату много не набегаешь... Осерчал господь...
В большой квадратной комнате по всем стенам висели столярные инструменты: фуганки, рубанки, шерхебели; за перекладинами сверкала сталь долот и стамесок, на деревянных штырях висели деревянные и железные струбцинки. Маленький верстачок прижался в углу под заледенелым окном. Рядом с печкой-голландкой висел, колыхался ситцевый полог, за ним угадывалась кровать, а левее печки в углу над чисто выструганным столом висели, темнели иконы.
Хозяин мне понравился: в нем было добродушие, издавна свойственное рабочему человеку, ремесленнику. Он подвинул мне поближе к печке табуретку, смахнул с нее опилки и пыль.
— Садись, служивый. Отвоевался, стало быть? Не глядя, что молодой. А мне вот не довелось, на ногу я негож: ступня, говорят, плоская. Ну и бог с ней, ежели плоская... Я не больно-то до нее охочий, до войны... Кипяточку согреть? А?
Он собрал возле верстака стружек, подкинул в печку, весело заиграло пламя.
— Раньше-то больше колыбели да кровати двуспальные ремесленничать доводилось, а теперь вот гробами живем. (Я только тут заметил рядом с верстаком крошечную крышку детского гроба.) Кому смерть, кому хлеба кусок. Так-то мы вообще по театральному делу всю жизнь столярим да плотничаем. И отец мой, и я, и сын... Да театры-то теперь тоже не больно кормят. Только что доску и сопрешь от великой нужды... Совестно, конечно, и грех, а чего сделаешь? — Безостановочно говоря, он споро и быстро двигался по комнате, налил из ведра в чайник воды, поставил на вделанную в печку плиту.— Никак не думать было, что и эту зиму перешагнем, а вот... идет... Пришлось, однако, хлебнуть горюшка-то? Что же, у тебя никого в Москве, видно, нету, ежели угол снимать думаешь?
Я коротко рассказал ему о себе. Он сидел, вздыхал, теребил реденькую светлую бородку, иногда подбрасывал в печурку горсть стружек. Потом он рассказывал о Большом театре, где работал вместе с отцом с мальчишеских лет. Для меня театр тогда был совершенно неведомым, таинственным миром: что ж, мне и довелось-то в те мои годы видеть только что ярмарочные балаганы в моем родном заштатном городке. А Степан Петрович рассказывал о театре своеобразно, интересно, он видел его как бы изнутри, видел и наблюдал его изнанку. Когда заговорил о Шаляпине и Собинове, чуть не заплакал от умиления.
— А Федор-то Иваныч,— певуче говорил он,— однажды мне целую четвертную дал. Ни за чего, просто так. Идет это со сцены во всем царском и сам чуть не плачет. А тут я навстречу. Он мне: «Ну, братец, видел?» А я хотя и не больно-то видел:
«Как же, говорю, Федор Иваныч, видел».— «Вот то-то!» — говорит и без других слов полез в карман под царскую ризу свою и: «На тебе, помни, говорит, кто такой Шаляпин»... А четвертная в те годы — деньги! Корову купить можно...
Когда я, так и не дождавшись в тот раз своего нового квартирного хозяина, собрался уходить, Степан Петрович, осторожно поглядев на дверь, негромко сказал:
— Только ты смотри, парень... он, Ферапонтыч-то, немного того,— и покрутил возле лба пальцем.— Иногда вроде на него стих такой тяжелый находит... Покойники ему мерещатся. Ну, ты не принимай во внимание, он старик смирный...
Мне хотелось узнать, к кому же в этот дом ходит Граббе и здесь ли живет Шустов. Я осторожно спросил Петровича, кто еще живет в этом подъезде.
— Да ведь как сказать,— пожал он плечами.— Разный народ. Семь пар чистых да семь нечистых — так, что ли, определить. Раньше-то мундиры всякие чиновные носили да шляпы со страусовыми перьями, а теперь по одежке-то не больно и поймешь. Конешно, кто побогаче да познатнее, кому Советская власть вроде пятой ноги собаке, те убрались, по всяким заграницам, поди-ка, пасутся... А кто и остался — сермяжечкой какой свое званье прикрыл и живет себе, притаился... Мне по моему ремеслу раньше приходилось захаживать: то полки для книг поставишь, то дверь или там окно подстрогаешь, а нынче книгами больше печки топят, не говоря о полках... Осторожно живет народишко, только что нужда из нор и гонит... А так — тоже люди, можно сказать, человеки...
Я попрощался, сказал, что зайду в тот же день попозже, так как ночевать по вокзалам не хотелось, а идти было некуда.
— Приходи, приходи,— сказал столяр, провожая меня.— И к нам заходи, со старухой тебя познакомлю, с сыном, он у меня парень тоже ремесленный, талант, так и поет доска у него под рукой, все равно как птица...
Тем же вечером я снова пришел в этот дом, набродившись по улицам до того, что подкашивались ноги, намерзшись так, что не мог говорить...
Дверь мне открыл огромный, давно не стриженный старик; в глазах у него действительно скользила какая-то безуминка. Глаза были большие и светлые, словно налитые холодной водой, но все время испуганно вздрагивали и хотели оглянуться, как будто боялись кого-то притаившегося сзади. Седая борода во всю грудь, седые длинные волосы, которые старик расчесывал прямо пятерней, крупный, нависающий над ртом нос, беспокойные, всегда чего-то ищущие руки.
Старик оглядел меня с подозрением и поначалу даже не хотел пускать в свое жилье, видимо, смущала его и моя шинель, и буденовка, а ими я тогда особенно гордился.
— Кого тебе? — грубо, но с некоторым испугом спросил он, загораживая своей тушей дверь.— Тут твоего ничего не потеряно.
— Я по объявлению. Насчет угла, дедушка. Жить совсем негде.
— Сирота, что ли? — с недоверием спросил старик, неподвижно стоя в дверях.
— Ага.
— Воевал, что ли? — Ферапонтыч показал глазами на мою -буденовку.
И я соврал: повинуясь какому-то предчувствию, отказался от имени, которым дорожил.
— Нет, дедушка,— сказал я.— Это мне в детприемнике выдали.
— Каком еще приемнике?
— Ну вот, куда беспризорных определяют.
— Вон что! — Он еще некоторое время недоверчиво разглядывал меня, но лицо его постепенно успокаивалось, глаза наполнялись покоем.— Работаешь?
— Ага.— И опять солгал: — На вокзале дрова разгружаем.
— И карточки есть?
— Есть.
Старик отступил два шага в глубь комнаты, и я вошел следом, спустившись на три каменные ступеньки. Пахло сыростью, плесенью, еле-еле тлел огонек в глубине жестяной, на низеньких ножках печурки. Широченная деревянная кровать занимала передний угол, возле кровати стоял табурет и на нем — большая икона: Георгий Победоносец, сидя на коне, пронзает копьем извивающегося под копытами змея. А внизу иконы приклеена длинная бумажная полоска, на которой написано от руки печатными буквами: «Да воскреснет бох и растучатся врази иго». В другом углу стоял овальный, на резных ножках старинный столик и за ним — широкая деревянная лавка.
— Тут спать станешь! — Старик ткнул волосатым пальцем в скамью.— И платить чтобы не деньгами, а чего поесть...— Он тяжело сел на свою неприбранную, похожую на берлогу кровать и снова принялся рассматривать меня.— Крещеный аль из жидов?
— Крещеный.
— То-то и оно! — непонятно отозвался старик.
Я снял шинель, накинул ее на плечи, постоял над печкой, стараясь поймать еле ощутимое струящееся от нее тепло. И мне уже хотелось уйти: все здесь было неприятно и неуютно. Но где-то в этом доме, возможно, ютились заговорщики, готовившиеся поднять на революцию руку. «Проживу»,— решил я, присматриваясь к хозяину. Он сидел, тяжело ссутулившись, сунув между колен огромные руки. Глаза под седыми опущенными бровями погасли, губы едва заметно шевелились,— видимо, он, как многие одинокие люди, привык говорить сам с собой.
— Раньше-то у меня пес был,— сказал старик, не поднимая глаз.— Рэксом звали, по-благородному. Наверно, съел кто. Поймали и съели. Знать бы такое дело — сам бы съел, по мясу живот вот как соскучился.
В тот день я получил по карточкам хлеб на четыре дня — двести граммов — и пару маленьких ржавых селедок. Я развернул свой жалкий узелок, присел к столу:
— Давайте ужинать, дедушка.
Ферапонтыч тяжело поднял голову, с изумлением посмотрел на меня, брови его странно шевелились и ползли вверх. Он встал с постели, подошел, постоял возле стола, посмотрел, потрогал пальцем селедку.
— Получил?
— Да. Сегодня выдали.
Старик в раздумье почесал под бородой.
— А ежели выпить? Хочешь? — неожиданно спросил он.
На Южном фронте мне несколько раз приходилось пробовать самогон. Память благодарно хранила ощущение тепла, которое разливалось по всему телу от глотка этой обжигающей, отвратительно пахнущей жидкости. И так я намерзся за последние дни, что, глотнув слюну, молча кивнул.
— Самогон? — спросил я минутой позже.
— Зачем — самогон? Самого Шустова коньяк знаменитейший.
Я посмотрел на Ферапонтыча с удивлением, и он пояснил:
— Это тут один господин бывший торгует. Дом товарищам отказать пришлось, а погребок-то притаил. Там у него на десять лет припасено. Каждый день бутылку на Сухаревку носит — живет как у Христа за пазухой...
Встав на колени перед своей необъятной кроватью, старик сунул руку в дальний угол и вынул оттуда фасонную бутылку с яркой посеребренной этикеткой — в ней янтарно играло вино.
— Ежели ты ко мне с душой,— сказал старик, посмотрев на селедки,— то и я не волк. Вот только посудинка у меня одна и та церковного роду-племени.— Он взял с подоконника синенькую стеклянную лампадку.— Из нее пить — и греха вроде поменьше...
10. «ОНИ! БОЛЬШЕ НЕКОМУ!»
Странной и неправдоподобной запомнилась мне та первая, проведенная у Ферапонтыча ночь,— словно видел я ее в каком-то кривом, ускользающем от воспоминания сне. Сидели мы у стола. Под низким, давно не беленным, запаутиненным потолком горела, то чуть ярче, то совсем потухая, угольная электрическая лампочка; с нее, наверное, никто и никогда не стирал пыль. Потом, ближе к полночи, и она погасла, изо всех углов к столу поползли тени, шершавые и лохматые.
Я опьянел от первого же глотка коньяку — слишком уж долго я голодал,— и все кругом мне стало казаться милее и проще. И старый, бородатый великан Ферапонтыч с его светлыми, испуганно ожидающими чего-то глазами и заросшей седыми волосами грудью, и мое прошлое, и мой завтрашний день. «Вот,— говорил я сам себе,— ехал ты, Данилка, в Москву, в такой чужой и огромный город, где пересекаются и переплетаются сотни тысяч и миллионы человеческих жизней, и казалось тебе, что так легко затеряться здесь и погибнуть «и никто не узнает, где могила твоя». А оказывается, здесь, как и везде, много хороших, сердечных людей. Роман Гаврилович, тетя Маша, старый инженер Жестяков, столяр из Большого театра и вот этот могучий и странный человек, который, наверно, одним ударом кулака мог бы убить лошадь». Я чувствовал пьяное умиление и расположение ко всему на свете.
Когда погасла лампочка, Ферапонтыч испуганно повернулся к двери и, торопливо пошарив по подоконнику ладонью, чиркнул зажигалкой, зажег тоненькую восковую свечку. Трепетный лепесток пламени повис в воздухе, освещая прикрывавшую его изрезанную глубокими морщинами ладонь. И, несмотря на то что дверь была заперта на большой кованый крюк и железный засов, Ферапонтыч со свечой в руке подошел к двери и еще раз ощупал запоры. Потом вернулся к столу, сел. Был он порядком пьян,— видимо, выпил еще до моего появления в его берлоге, и все время одолевало его непонятное мне беспокойство.
Я помнил предупреждение Петровича, что дворник иногда бывает «не в себе». Теперь я объяснял это просто: наверное, старик частенько прикладывается к бутылке — отсюда и странности его и чудачества...
Несмотря на опьянение, я понимал, что старику не надо рассказывать о себе правду: уж больно неприязненно косился он на мой красноармейский шлем. К счастью, мне и не приходилось много рассказывать,— Ферапонтыч почти все время говорил сам, говорил бессвязно и путано, перескакивая с одного на другое, и как будто и не заботился совсем, слушаю ли я.
Я даже подумал, что, наверное, когда был жив Рэкс, старик вот так же разговаривал с ним, а когда пса съели, он мог часами разговаривать со своей тенью, со стенами, с жалким пламенем, доживающим свою короткую жизнь в черной пасти жестяной колченогой печурки. Когда Ферапонтыч замолкал, в подвальной, заплесневелой тишине его жилья продолжали свою ненужную жизнь только криво повешенные над кроватью ходики, с жестяной дощечки которых неподвижно смотрело в тьму ненавистное мне узкое, с холеной бородкой лицо последнего Романова.
— Почему вы, дедушка, не замажете его чем-нибудь? — спросил я в одну из пауз.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, словно прицеливаясь, потом оглянулся на ходики.
— Государь. Помазанник! — сказал он, подняв заскорузлый палец.— И потом: ежели так — часы встанут. Обязательно встанут! А без часов дворнику как? Вдруг комендантский час или другое что?
Подумав, он еще раз оглянулся на ходики и снова принялся рассказывать о детстве: оно было, вероятно, самой счастливой порой его жизни...
— Еще любил я, помню, на самой на заре, поутру, в небо глядеть. Ночуешь это, бывало, где-нибудь на стогу, а на заре тебя словно кто толкнет в бок: гляди! Ну и глядишь в небо и будто летишь в него, и нету ему ни дна, ни края. И птицы поют. И сеном еще пахнет, будто в бочок с медом глядишь... И облака, словно перины пуховые или подушки из девкиного какого приданого, розовым вышитые, так и плывут и плывут. И думаю я: поди-ка, спят на них ангелы божий и всё глядят на землю, глядят и стерегут... Жену-то, Нютку, толкну в бок: проснись ты, погляди, небо какое, а она разлепит зенки, зевнет и опять свое: спи! Не любил я ее, не лежала душа...
Я слушал глухой этот полупьяный шепот, сосал селедочные кости, чужая исповедь текла, не касаясь моего сердца, ничего в нем не будя. Мне хотелось спать, я облокачивался на руку и смотрел на пламя свечи. В его неярком, качающемся свете мне виделись картины моего собственного детства, полунищего и больного, возникали и гасли дорогие мне лица, видимые уже неясно, стертые временем и расстоянием.
— Спишь? — спросил меня Ферапонтыч.— Ну и спи, шут с тобой.
Он встал, тяжело шагая, прошел к кровати, достал из-под нее топор, положил на табурет возле иконы, снова нагнулся и неожиданно для меня достал еще бутылку.
— Спи! — сказал он, возвращаясь к столу.— Ежели что, я тебя разбужу. А мне никак нельзя спать, они всё лезут и лезут, душат и душат. Я ведь, по правде, почему и угол сдаю,— не могу я один всю ночь от них отбиваться, ни сил, ни сердца моего нету.
Я прилег на скамью, вытянув вдоль стены ноги, укрылся шинелью. Ферапонтыч принес мне еще какую-то дерюжку. И сел рядом на скамью, поближе к столу, касаясь моих колен своим тяжелым и странно горячим телом. Налил себе еще лампадку вина, посмотрел сквозь нее на свет свечи и сразу опрокинул себе в горло, гулко глотнув. И снова заговорил. Его слова едва пробивались к моему сознанию сквозь пелену охватывающего меня сна. А Ферапонтыч все больше пьянел, все несвязнее и непонятнее становилась его заплетающаяся речь.
— ...Потому я ее и жизни решил. И сердце не дрогнуло, словно свинью к пасхе зарезал... В суде спрашивают: «Да как же ты так?» А я говорю: «А чего же ее жалеть, ежели в ней никакого человечьего понятия нету, ежели она вроде травы?» Строгие все, очкастые, у самого главного полеты золотом насквозь шитые... и губы дудочкой... Все приставал: то скажи, это скажи... «Да пошел, говорю, ты куда подальше, я одному богу ответчик... Виноватый я разве, что рука у меня такая смертельная? Может, я ее только попужать хотел?»
Хмельной сон навалился на меня, все качалось и плыло кругом, будто лежал я не на грубой деревянной скамье в каменной подвальной келье, а плыл на каком-то корабле и парусами над ним летели пышные, вышитые розовым облачка. Потом снилась облава в бане за Бородинским мостом, и какая-то девочка с лицом Оли все просилась: «К маме хочу...»
Проснулся я от сильного толчка в бок, вскинулся и сразу сел, шинель сползла с лавки и упала на пол.
— Вставай! Они! — шепотом приказал мне, глядя безумными глазами на дверь, стоявший рядом со скамьей Ферапонтыч.— Слышишь, по двери шарят? Больше некому быть...
Догорала на столе свечка, стояла вторая пустая бутылка. Сам Ферапонтыч, сжимая обеими руками засаленное топорище, бесшумно, звериными шагами подкрался к двери, приник к ней ухом.
— Они!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47