— Кого там нелегкая давит? Покой дайте! Покой! Умереть допустите спокойно, ироды!
Собрались жильцы с бельэтажа, из первого этажа, и все, перебивая друг друга, стали ругать Ферапонтыча, его нелюдимость, его безумный взгляд, путаную речь. И, как бывает всегда, нашлись люди, которые, оказывается, давно примечали за стариком неладное. Одна старушка, повязанная поверх шали черным с красными кантами казачьим башлыком, с рваной кошелкой в руках, щебетала, дуя на высохшие пальцы:
— Я сразу же, сразу заметила, господа, то есть, извините, граждане... сразу заметила. Было в нем что-то такое, ну непонятное. Я прямо ночи не спала, все боялась: вдруг придет и зарежет. И Катеньке, сестрице своей, сколько раз высказывала... И теперь уверена, это его в Чека забрали, больше куда же, посудите сами. Только в Чека. Он самогонку гнал и торговал, от него дух всегда пьяный шел...
Посоветовавшись, мы снова вышли во двор и выбили в окне нижнее, самое маленькое стекло. Спертым запахом давно немытого, неприбранного жилья, кислой вонью овчины, застарелым духом крепкого табака пахнуло сквозь обледенелые осколки.
Я наклонился и заглянул в иззубренное отверстие и отшатнулся: в полуметре от моих глаз, на высоте выбитого стекла неподвижно висели подшитые кожей серые валенки.
Все, кто собрался под окном, по очереди, не говоря ни слова, заглянули в теплящуюся едва заметным паром дыру. Каждый заглядывал и сейчас же отшатывался и отходил, давая место другому.
— Шаги судьбы! — непонятно сказал Петрович, снимая шапку.
Через полчаса я сидел на той самой лавке, на которой спал, а напротив меня, на своей кровати, лежал, неестественно вытянувшись, мой бывший квартирный хозяин. Лицо его было накрыто тряпицей с выцветшими цветочками, руки вытянуты вдоль тела. Из-под тряпицы торчала седая всклокоченная борода. А рядом со мной сидел молоденький милиционер, мы ждали прихода следователя: он должен был допросить меня, так как последнее время с самоубийцей жил я.
Петрович ушел на работу, в дверях толпились жильцы, заходили, прослышав о происшедшем, и из соседних домов, но милиционер махал рукой: «Нечего, нечего! Проходите!» И, потоптавшись у порога, любопытные исчезали.
На столе, недалеко от меня, стояла пустая бутылка, лежала уже знакомая мне тряпица, в которую старик заворачивал свое «последнее» мыло, из-под покрывавшей постель дерюги выглядывал угол отпертого и открытого окованного жестью сундучка. Топор, как и всегда по ночам, лежал перед иконой на табурете.
— И с чего это он? — спрашивал меня милиционер, теребя крошечные, только пробивающиеся усики и то и дело с важностью поправляя пустую кобуру.— Вот ведь... живет человек, живет, и вдруг — на. И главное, теперь — после революции. Ну будь он какой буржуй, или министр, или там генерал тогда все, тогда без слов, а ведь дворник... вроде тоже — рабочий... И не голодал, ишь какую посудину перед смертью опорожнил...— И милиционер брал коньячную бутылку и нюхал горлышко. А вкусно...
Мне не хотелось рассказывать о Ферапонтыче этому безусому пареньку. Я думал, что сначала надо посоветоваться с Романом.
Какое-то движение послышалось в коридоре, я посмотрел в холодный, темный туннель, где угадывались чьи-то тени. Раздвигая любопытных, в дверях появился Шустов. Не обращая внимания на милиционера, подошел к кровати и, приподняв тряпку, закрывавшую лицо дворника, секунду смотрел, словно хотел убедиться, что старик в самом деле мертв. Брезгливая гримаса на мгновение тронула его красивые губы.
Т Милиционер встал возле стола, он, видимо, принял Шустова за какое-то начальство.
— Давно? — строго спросил Шустов. Да, видно, ночью.
Так. Шустов мгновение подумал, еще раз оглянулся на неподвижное тело, потом мельком на меня. И ушел. Через два часа мертвое тело увезли.
17. ОЛЯ И Я
Оля поправлялась. Теперь она уже могла подолгу сидеть на тахте и иногда с моей помощью делала по комнате несколько неуверенных шагов. Ей очень хотелось что-нибудь увидеть в окно, она с нетерпением ждала, когда сквозь корочку льда на стеклах пробьется солнечный луч. Ждала и тосковала. Она удивительно вытянулась и повзрослела за время болезни, словно болезнь эта длилась не недели, а годы, и в лице у нее появились новые черты, будто она все раздумывала и раздумывала над чем-то сложным и трудным. И улыбка у нее стала другая — медлительная и как бы через силу; улыбаясь, она словно понимала, что улыбаться ей совершенно нечему, что впереди ничего радостного нет.
Она читала и, вернее, не читала, а перелистывала книги, которые я доставал ей с разрешения Алексея Ивановича из многочисленных шкафов. Я выбирал книги с многокрасочными иллюстрациями, может быть, потому, что мне самому нравилось перелистывать и рассматривать эти книги, где рассказывалось о далекой чужой жизни. С их страниц смотрели причудливо расписанные и разукрашенные перьями и раковинами вожди каких-то африканских и индийских племен, вонзались в синее и словно эмалированное небо позолоченные и посеребренные иглы минаретов, тяжелыми каменными глыбами громоздились тысячелетние усыпальницы фараонов и полководцев,
— Это для меня все равно что сказка,— вздохнула Оля однажды.
— Почему? Это же правда.
— Для меня — неправда. Потому что я там никогда не буду и ничего этого не увижу. Как сон.
Теперь часто бывать у Жестяковых я не мог: днем работал в театре, рано утром и поздно ночью ходил на «дровяную охоту», чтобы топить шустовское жилье. Но мое «лакейство», как я мысленно это называл, моя слежка за Шустовым оказывались пока совершенно бесполезными: я не видел никого, кто ходил бы к Шустовым, и никаких особенных поручений он мне не давал. Каждый раз я был у него в квартире очень недолго, а убираться по дому и помогать больной приходила старенькая седая женщина. Она смотрела на меня темными агатовыми глазами с пристальным недоверием. И я уже начинал думать, что я вообще ничего не сумею узнать... И все неохотнее и неохотнее исполнял свои добровольные обязанности, хотя Шустов и платил мне по тому времени хорошо — не деньгами, конечно: они тогда не имели цены, а какой-нибудь едой, хлебом, сухарями, английскими галетами, сахарином. И только ради Оли я брал из его ненавистных рук эти подачки: девочка за время болезни очень ослабла и ей надо было много и хорошо есть.
Обычно я приходил к Жестяковым поздно вечером и сидел час или два, разговаривал с Олей, рассказывал ей о своем детстве. Я перерыл книжные шкафы в надежде найти среди книг «Овода», но нет, не нашел. Больше всего у Жестякова было книг по энергетике, по строительству и проектированию электростанций; их страницы пестрели непонятными формулами, чертежами, какими-то сложными параболическими кривыми и диаграммами.
В те дни мне доставляло радость наблюдать за Алексеем
Ивановичем: он пробуждался от своего ледяного сна, от охватившего его отчаяния, становился все более живым. И работал с увлечением, с азартом. Каждое утро он убегал, торопливо поцеловав Олю:
— Ну, будь умницей, Кораблик! Подкладывай в печку вот эти паркетины — все равно когда-нибудь меня за них повесят. А покушать — вот тут. Будешь умницей?
— Да, дядя Алеша. Не беспокойтесь.
И он, бормоча или напевая что-то, состоявшее из чередования «гм-гм, бр-бр...», бежал через весь город на Мясницкую, где в то время в полутемных и полухолодных комнатах помещался «Электрострой», где рождались эскизы первых электростанций ГОЭЛРО. Там суетился профессор Графтио, еще задолго до революции создавший проект Волховской ГЭС, который пролежал под сукном всяческих канцелярий много лет. Только теперь проект гидростанции на Волхове получал воплощение в бетоне 4и камне, в дереве и железе.
Там, в этих холодных коридорах и комнатках, трудились такие исступленные романтики и энтузиасты своего дела, как Винтер, Кржижановский и Радциг, чьи творящие руки раньше были скованы намертво.
Если была какая-нибудь возможность, я старался забежать к Оле и днем; в отсутствие Алексея Ивановича, одна, она еще больше тосковала, даже книги не развлекали ее.
Я приходил, стучал и иногда долго ждал, пока Оля, держась за стены, пройдет по комнатам и коридору и отопрет дверь. Потом мы оба, немного смущенные чем-то, усаживались поближе к печке, я подбрасывал в нее две-три паркетные плитки, и мы начинали бессвязный нескончаемый разговор. Меня смущал пристальный взгляд больших синевато-светлых глаз Оли, всегда смотревших на меня с невысказанным вопросом: она как будто все еще не могла понять, кто я, что за человек. Часто, чтобы победить охватывавшее меня смущение, я принимался читать ей вслух — обычно что-нибудь из истории: меня привлекали бесконечные войны, из которых эта история слагалась, но я очень многого не понимал сам и не умел объяснить ей. Помню, однажды я читал о войне Алой и Белой роз; Оля осторожно положила на страницу свою узенькую ладонь, закрыв текст, и сказала виновато:
— И почему ты всегда про это читаешь? Про войну то есть. Зачем всё, зачем, чтобы люди убивали друг друга? Разве нельзя жить просто так, по-доброму?
Я пытался рассказать ей, что знал, говорил о неравенстве и несправедливости, но она только качала своей остриженной, укутанной в шаль головой:
— Не понимаю. Если бы не война — папа был бы жив. И ничего этого: ни теплушек, ни холода, ни «буржуек», ни плохого хлеба — ничего. Ты помнишь, Даня, когда мы ехали, на одной станции какие-то мертвые возле сарая лежали, много-много...
Вечером возвращался Алексей Иванович, довольный, почти счастливый, бормоча свое «гм-гм... бр-бр», раздевался, отогревался, целовал Олю.
— Ну, в какие страны нынче плавал Кораблик? Было ли ему тепло на Северном полюсе?
— Да, тепло.
Каждый раз он приносил из буфета, который открылся в «Электрострое», какую-нибудь еду и, сам худой и жалкий, скармливал ее Кораблику, а затем принимался ходить по комнате, возбужденно говоря.
— Боже мой! Боже мой! — однажды разволновался он.— Сколько заживо похороненных великолепных проектов, сколько труда! — Он остановился перед тахтой, где лежала Оля, и, жестикулируя, принялся кричать: — Шестнадцать лет работал Зергель над проектом плотины в Гибралтарском проливе! Шестнадцать лет! Плотина — тридцать километров длиной и триста пятьдесят метров высотой! И такую, оказывается, можно построить. Да, можно! Все подсчитано. Только строй!
— А зачем, дядя Алеша? — спросила Оля.
— Зачем? Да ведь это дало бы возможность соорудить гидростанцию мощностью в сто миллионов киловатт! Сто миллионов! Это залило бы светом всю Европу и половину Африки! Светом и теплом! Правда, уровень Средиземного моря понизился бы на двести метров. Такие города, как Неаполь, Марсель, Венеция, оказались бы далеко от берега. Но Венеции это спасло бы жизнь. Она уже сотни лет гниет и разваливается, и восстанавливать ее невозможно... Потом, такая плотина... Это освободило бы, обнажило больше полумиллиона квадратных километров самой плодороднейшей земли — поистине золотого морского дна! А ведь там два урожая в год!
— Так почему же не строят, дядя Алеша?
— А! — Жестяков с ожесточением махнул рукой.— Похоронили! А предложение повернуть реку Конго в озеро Чад! Там образовалось бы огромное море. И все кругом бы ожило! А проект Полло, похороненный на Четвертой энергетической конференции,— сбросить часть воды Средиземного моря в Каттарскую впадину в Ливийской пустыне!.. Или вот еще.— Он отошел к шкафу, вытащил географический атлас.— Вот смотрите сюда. Эти страны... Тунис, Алжир, Ливия... Часть их территорий лежит ниже уровня Средиземного моря. Если бы воду сбросить туда, на севере Сахары разлилось бы море в четверть миллиона квадратных километров! И пустыня бы ожила! А там земля дает три-четыре урожая в год! Человечество никогда не знало бы голода...
В тот вечер он казался почти одержимым, этот седой всклокоченный человек с загоревшимися, ожившими глазами...
И хотя тогда я много из сказанного им не представлял себе в полном объеме, я заражался его верой, его энтузиазмом, заражался и завидовал.
Когда я рассказал у Жестяковых о смерти Ферапонтыча, о его страшном ремесле и о его кошмарах, Оля долго смотрела на меня изумленными, полными страха глазами, а Алексей Иванович поморщился, словно ему сделали больно.
— Да, шаги судьбы... И вот знаете, Данил, я не раз об этом думал. Вот идешь по улице, или в очереди стоишь, или — в трамвае... и рядом с тобой люди. И ничего о них не знаешь. И, может, такие, как ваш Ферапонтыч, встречаются нам и мы даже разговариваем с ними и не знаем, что они вешали или стреляли — по двадцать пять целковых за голову... или сколько там ему платили? А ведь и он приходил домой, мыл руки и садился ужинать. И у него, видите ли, дети. И он их любит.— Остановившись, Алексей Иванович задумчиво почесал небритую щеку.— Значит, не вынесла черная душа?.. Только, Данил, зачем же все это Корабликам рассказывать? А? Жизнь у них только начинается...
— Больше не буду.— Я и в самом деле пожалел о том, что рассказал: такими испуганными, такими большими глазами смотрела на меня Оля.
— И ты и теперь там спишь, в его комнате? — спросила она.
— Нет. Там же окошко выбито. Холодно.
— А правда! Где же вы приклоняете свою главу? — спросил, снова останавливаясь, Алексей Иванович.— Соседство с такой особью даже в воспоминаниях вряд ли приятно.
— Сейчас ночую у соседа, у столяра.
— А ты, Даня...— начала Оля и замолчала, смутилась.
— Что, Кораблик? — спросил Алексей Иванович.
— Так... ничего.
— А я ведь знаю, что ты хотела сказать,— засмеялся и погрозил пальцем Жестяков.
— Что?
— Ты хотела сказать: «А ты, Данил, приходи к нам».
— И вовсе нет!
— «...а то мне скучно, видите ли...»
— Да ну вас, дядя Алеша! Всегда вы выдумаете! — Оля покраснела, на ее восковых щеках проступили розовые пятна румянца.
— А вы и правда, Данил, перебирались бы к нам,— уже серьезно и с просьбой предложил Алексей Иванович.— Объесть нас вы не сумеете, потому что у нас у самих есть нечего.
А спать будете на самом теплом местечке, рядом с этим чугунным божеством. А?
Это было заманчиво и приятно, тем более что теперь я не испытывал ни недоверия, ни неприязни к старому инженеру: он тоже приобщался к нашему делу, в нем с каждым днем сильнее разгорался тот творческий огонь, который растапливает любой лед и согревает сердца.
И было у меня еще одно соображение: вот-вот должен был вернуться из Питера Граббе; в те дни мне случайно попал под руку учебник французского языка, и я начал зубрить слова,— мне хотелось понимать хоть часть того, что Граббе говорит Алексею Ивановичу, хотелось понять, о чем они спорят. Но из этой затеи так ничего и не вышло: я сумел заучить всего несколько десятков слов, когда снова появился Краб.
Уже кончалась подготовка к съезду Советов, карта ГОЭЛРО была окончательно смонтирована, опробована и стояла теперь близко от сцены, прикрытая на всякий случай драным холстом, на котором была выписана безмятежная морская даль, розовая от закатного, распростертого над ней неба. Мы с Петровичем соорудили из фанеры и досок огромную фигуру красноармейца, поддевшего на штык извивающегося маленького Врангеля,— у него, как мне помнится, даже была сигара во рту. Соорудили мы и капиталиста в высоченном цилиндре и с толстым пузом, с денежным мешком в одной руке и с кандальными цепями, взятыми из бутафорской,— в другой. Эти фигуры, раскрашенные художниками, были выставлены на улицах и долго собирали вокруг себя толпу.
Помню вечер за несколько дней до открытия съезда
Алексей Иванович сидел за своим рабочим столом с логарифмической линейкой в руках и, бормоча «гм-гм... бр-бр», что-то старательно подсчитывал. Он теперь даже по ночам вскакивал со своего узенького деревянного диванчика возле двери, на котором спал. Непонятные слова то и дело срывались с его губ, мы с Олей только тихонько посмеивались над ним, над какими-то бьефами и гравитацией, над тальвегами и водосборными бассейнами: для нас это была китайская грамота.
Тихонько, стараясь не мешать ему, мы разговаривали. Я сел на край тахты, прикрыл Оле ноги, с них то и дело сползала шубенка. Портрет Юлии с задумчивой лаской смотрел на нас, отсветы пламени, ложившиеся на него из распахнутой печной дверцы, странно оживляли и красили ее лицо.
— Расскажи мне что-нибудь, Даня,— попросила Оля.— Так мне что-то скучно, так скучно!
И я опять рассказывал про свое детство, про разные мальчишеские шалости, про голубей, про то, как мы пугались в Ка-летинском парке привидения, а привидением оказался старенький сторож, который по ночам напяливал белый балахон и в таком виде бродил по берегу пруда, изображая привидение и отпугивая мальчишек.
— А мне вот как будто и вспомнить нечего,— вздохнула она.— Подружек не было, почему — и сама не знаю. И только и помню одно — море. И Хабибулину собаку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47