А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ты-то, гляжу, тоже не больно помолодела.
Сели к с голу, и я рассказал Роману и Вандышеву о появлении на сьезде Граббе. Они встревожились необычайно, лицо Вандышева потемнело, помрачнело; закурив, он принялся ходить по маленькой комнатке, натыкаясь на углы стола и кровати, на табуретки.
— Чуяло мое сердце, чуяло, что черное тут кроется! — говорил он.— А ты, Роман! Тебе же все было известно!
— Так меры же приняты. Следили за ними. И не только Данил. Ну, а кто ж знал, сумеют пробраться на съезд развел рунами Роман.— Да ведь пойми ты, нет прямых оснований для их изъятия. Обыск у Граббе ничего не дал, никаких улик. Ну, с чем, с какими основаниями я буду просить санкцию па арест А? 1сперь же это не просто, Серега...
— Но ведь и за версту видно, что это подозрительные!
— А? -- отмахнулся Роман.—Если всех подозрительных по тюрьмам сажать, надо в Москве еще десять Бутырок строить! Но охране съезда я все это сегодня же в голову вобью. Станем караулить. И если они еще раз попытаются, если у них чужие мандаты или подделка какая — тут их песня спета!
В ближайший день мы ждали каких-то решающих событий. Но ничего не произошло. Несколько раз я забегал к Жестяковым, драя узнать что-нибудь о Граббе, но последние дни, поссорившись со стариком, он не показывался; где ночевал и делал — неизвестно. В окнах квартиры Шустова тоже было темно; когда я по утрам приносил дрова, мне открывала дверь та самая суровая старушка с агатовыми недобрыми глазами, о которой я уже упоминал. Не спуская с меня глаз, она наблюдала, как я складывал дрова возле «буржуйки», потом, так и не сказав ни слова, шла следом за мной к двери и запирала.
Из соседней комнаты долетал все более слабеющий женский голос, кого-то звавший.
Когда я пришел во второй раз, я решил спросить о Шустове.
— Зачем тебе? — спросила старушка.
— Он же за дрова платить обещал, а сам... Я не стану больше дрова носить. Тою и гляди, шею за эги заборы намнут, да еще зазря — бесплатно... Не стану,— притворяясь придурковатым, бормотал я.— И так вчера чуть милиция не заарестовала.
Старушка забеспокоилась, в глубине ее темных глаз проснулась тревога и сочувствие ко мне, что ли. Пожевав в раздумье тонкими сухими губами, сказала:
— Ты зайди вечером попозже. Он будет дома. Он тебе чего-нибудь даст... И возьми ведро, принеси нам, пожалуйста, воды...
— Ия! — слабо позвал из спальни женский голос.
Вечером, по окончании заседания, я снова встретился с Вандышевым и дядей Романом. Мы долго стояли на ступенях главного входа и смотрели, как растекаются по площади шумные человеческие реки. Многие делегаты жили в Первом и Втором домах Советов — в зданиях гостиниц «Метрополь» и «Националь» — и направлялись туда. Падал редкий, невесомый снег, мягкий, пушистый, почему-то вызывавший в памяти полузабытые картины детства. Едва светили редкие фонари, молоденький остророгий месяц несся в вышине, за белой штриховкой снега.
Я сказал товарищам, что сегодня вечером Шустов, наверное, будет дома, и мы решили отправиться на Никитскую вместе. Никакого определенного плана не было, мы не имели права на обыск или арест, но все-таки решили идти — надо было как можно скорее проникнуть в тайну вражеской возни, отвести угрозу от Ильича.
В пути — маленькое происшествие. Шли по Дмитровке и возле бывшего театра Зимина остановились у .крупно написанной на фанерном листе афиши. Отмечалось недавно минувшее столетие со дня рождения Энгельса, и после доклада о его жизни обещали концерт силами «прославленных артистов столицы». Может быть, и прошли бы мимо, если бы не приписка в самом низу: «Красноармейцам и красным командирам вход бесплатный».
— Зайдем на минутку? — предложил Вандышев.— Послушаем «прославленных». А то когда еще соберемся.
— А что же? — отозвался Роман.— Только не прокараулить бы коньячного потомка!
— А попозднее даже лучше.
Зал был полон, люди сидели в одежде и в шапках, алели на буденовках звезды. Доклад окончился, шел концерт. Длинный жеманный конферансье с тонкими усиками и с галстуком бабочкой объявлял номер:
— А сейчас, граждане, наш дорогой и уважаемый...— он назвал не запомнившееся мне имя,— исполнит эпиталаму из «Нерона» «Пою тебе, о бог любви, о бог Гименей».
— Ишь ты,— удивился кто-то в зале.— Игуменей! Тучный лысый певец, выкатывая глаза, пел, а в зале тайком
покуривали в рукава и перебрасывались шуточками:
— Вот дает, Игуменей! Погонять бы такого по окопам, слинял бы. А?
Потом, молитвенно сложив на животе руки, тощая рыжая женщина с дряблой шеей, тряся цыганскими серьгами, пропела: «Прощай, Заза!»
— До свидания, бабуся! — крикнули из зала, когда уходила.
В зале нарастал шум, кто-то с сердитым недоумением спросил:
— Ну, а старик Энгельс здесь при чем?
И когда вышли еще двое, она — в белом бальном платье, он — в черном фраке, и, явно издеваясь над залом, подбоче-нясь, запели: «В селе Малом Ванька жил, Ванька Таньку полюбил...» — из зала злой голос крикнул:
— Будя! Наше давай, революционное! «Варшавянку»!
— Давай! Давай! — подхватили сотни голосов. Зрители повскакали с мест и кричали, топая ногами:
— Даешь!
Актеры постояли молча и, не поклонившись, ушли. Конферансье, не в силах перекричать нарастающий шум, разводил руками.
— Да они не знают «Варшавянки», контровые душонки! — сказал медлительный седоватый человек в кавалерийской шине-нели. Протискался к сцене и, встав у барьера, поднял руку. Голосом, привыкшим командовать, чуточку хриплым, но сильным, сказал, разделяя слоги: — Ти-хо!
Зал послушался, шум стих. И тогда седоватый запел:
Вихри враждебные...
И первые же слова подхватили сотни голосов, особенно выделялся мальчишеский тенорок, тоненькая серебряная ниточка,— слушая, хотелось смотреть вверх.
Когда пропели первые два куплета, запевала в кавалерийской шинели не торопясь пошел к выходу, за ним, не переставая петь, двинулись остальные. Так, с пением, и ушли, допевали на улице, под метелящим небом. И мы пели вместе со всеми.
— Это так, это по-нашему,— одобрил Вандышев, надевая шапку.
Пошли дальше. Когда подходили к до'му Шустова, я снова увидел в окне горящую лампу, хотя теперь она стояла глубже в комнате и свет ее не был так ярок.
Мы постояли в сторонке, глядя на этот кого-то зовущий свет.
— Маячат, гады,— процедил Роман.— У тебя, Серега, пушка с собой?
— Не расстаюсь.
— Добро. Мы им сейчас дадим.
— Сейчас не стоит, дядя Роман,— посоветовал я.— Раз лампа на окне, значит, не собрались. И вообще уйти бы, а то спугнем. Увидят — уйдут.
— И то. Куда же?
Я провел их к Петровичу, он был уже дома. Познакомились, поговорили. Несколько раз я выходил, смотрел — лампа стояла на окне. Когда ее убрали, я взял приготовленные с утра дрова и пошел наверх посмотреть, если удастся, что происходит в квартире Шустова, и уж потом решать, что делать. Заговорщиков могло оказаться несколько человек, и, наверное, они были вооружены.
— Ну, иди, Данил, нюхай. А я пока за подмогой слетаю,— сказал Короджа.— Тут рядышком милицейский участок. А то пойдем по шерсть, а вернемся стрижеными.
Мне открыли не сразу, за дверью шла едва слышимая возня: шаги, шепот. Когда дверь распахнулась, на пороге стоял Шустов. Увидев меня, посторонился, давая пройти, а когда я положил дрова возле печурки, он запер дверь и ключ положил в карман.
Несколько мгновений, словно раздумывая над чем-то, стоял молча и смотрел на меня с выражением деловитой жестокости. Прошел через комнату и, распахнув дверь кабинета, жестом приказал мне войти.
В кабинете, на диване и на стульях возле стола, сидели Граббе и еще двое мужчин; в них угадывались военные, хотя одеты они были в гражданскую, потрепанную одежду. На столе стояла початая бутылка коньяку и крошечные, синего стекла рюмки, на тарелке — обломки галет. Окно на улицу теперь было занавешено пледом.
Когда я вошел, все трое с холодной, недоброй пристальностью посмотрели на меня. Граббе как бы нехотя встал, подошел ко мне — пахнуло коньяком и табачным дымом. Я смотрел в его ненавистное лицо и радовался тому, что внизу, у Петровича, меня ждут.
Не сказав ни слова, Граббе изо всей силы ударил меня кулаком в лицо; это было так неожиданно, что я не успел заслониться. У него были твердые, словно железные, кулаки, я отлетел в угол и ударился головой о стену.
Шустов стоял у дверей, оперились плечом о косяк, двое других сидели молча. Граббе сказал сквозь зубы:
— Ленинское отродье! — и, отойдя к сголу, налил рюмку коньяку. Выпил.
Я стоял в углу и смотрел на них. Я понимал, что пощады ждать нечего, бесполезно и просить и молить, и мне хотелось завыть от тоски, от жалости, что так бессмысленно кончается жизнь. Вдруг Вандышев и Корожда не догадаются, что я попал в беду. Что делать? Кричать? Бесполезно, да и не дадут. Броситься в окно? У окна сидят двое, у стола стоит Граббе.
— За что? — пытаясь притвориться дурачком, спросил я.— Я ничего не знаю...
— Скоро узнаешь,— пообещал один из сидевших на диване. Достал из кармана браунинг и, косо посмотрев на меня, положил на край стола.
И тут я вспомнил, что в кармане у меня пистолет капитана Жестякова, я носил его с собой, хотя и понимал его бесполезность. Но, подумалось, могу, может быть, напугать. Эх, если бы хоть один патрон, убил бы одного гада. И выстрел услышали бы внизу.
Я стоял в углу, а они, четверо, спокойно и деловито обсуждали, что со мной делать. Отпускать меня нельзя,с этим они все соглашались. Убить? А куда девать тело? Не тащить же его по улице, не везти на извозчике. Отвести подальше от дома и где-нибудь в глухом переулке пристукнуть? А вдруг по дороге патруль, милиция? Опасно и грозит провалом. А провала они боялись больше всего, все еще надеялись пробраться на съезд и попытаться убить Ленина. Сколько бы лет я ни прожил, я никогда не забуду, с какой спокойной жестокостью обсуждали они детали своего плана, не забуду чувства испытанной тогда смертной тоски. Я уже видел, как они волокут меня, мертвого или полумертвого, по сонным, безлюдным улицам...
Мне удалось дотянуться до кармана, где лежал пистолет, но Граббе заметил, прервав себя на полуслове, подошел, еще раз ударил и, сунув руку ко мне в карман, вытащил пистолет.
— Видали? — усмехнулся.— Щеночек-то, оказывается, с зубами. У, тварь! — и ткнул мне в лицо дулом. Вынул магазинную коробку и, увидев, что она пустая и что в стволе нет патрона, швырнул пистолет в угол дивана.
И тут мне пришла в голову мысль: а если брошусь на одного из них, если попытаюсь схватить лежащий на столе браунинг, может быть, кто-нибудь выстрелит? Меня они все равно не выпустят живым, но ведь надо же, чтобы их взяли! Дождавшись, когда никто не смотрел в мою сторону, я прыгнул к столу, протянув к браунингу руку. Но рука не дотянулась, сильный удар в лицо откинул меня назад, в угол, я упал. Падая, услышал:
— Не стреляй, Краб!
Двое, я уже не разглядел кто, подошли и принялись бить меня ногами, в лицо, в пах, в бока,— оба были в сапогах. Я закрывал лицо руками, сжимался в комок, задыхаясь и теряя сознание от острой, пронизывающей боли. И странно — какие-то далекие позабытые картины вспыхивали и потухали в памяти, вспыхивали и потухали как раз в то мгновение, когда тело пронизывала боль удара. Как сквозь сон — негромкие злые слова:
— Красная сволочь!.. Ублюдок... Тварь!
Потом они оставили меня. Шустов принес из соседней комнаты тонкие зеленые шнурки, то ли от штор, то ли от чемодана, и мне скрутили руки и ноги, заткнули рот моей варежкой. Во время этой возни слабый женский голос из глубины квартиры позвал: «Ия!» — и Шустов, раздраженно бросив на ходу: «Извините, господа», ушел.
Когда вернулся, они, посовещавшись, решили, что позже, когда дом уснет, оттащат меня на чердак, ключ от которого хранился раньше у Ферапонтыча, а теперь оказался у Шустова, и оставят там: «Подохнет с голода или замерзнет, скотина!»
Я с трудом сдерживал стоны и крик, так сильно болели сразу распухшие руки, тонкие шнуры глубоко врезались в тело; как в нарыве, больными толчками билась кровь. И хотя я мысленно попрощался с жизнью, надежда еще теплилась в глубине сердца. И когда спустя, как казалось, целую вечность, сквозь кровавую муть, обволакивавшую сознание, я услышал громкий стук в дверь и увидел, как эти четверо с посеревшими и окаменевшими лицами медленно поднимались со своих мест, когда Граббе, прыгнув к окну и отодвинув край пледа, выглянул и сказал сквозь зубы: «Всё! Стоят!» — я засмеялся от радости, что эти волки сейчас будут схвачены и посажены в клетку и уже никогда ни на кого не смогут поднять свою подлую руку, засмеялся от радости возвращающегося ко мне ощущения жизни.
С перекошенным лицом Граббе подошел ко мне и замахнулся ногой, но не ударил: дверь в квартиру трещала под ударами, и я услыхал голос Вандышева.
— Будем отбиваться? — спросил Граббе, вытаскивая револьвер.
— Тогда-то уж наверняка конец,— деланно зевая, отозвался один из четверых, доставая папиросу.
— Значит, на милость хамов?
— Я предпочитаю жизнь. Отопри, Аркадий.
Тяжело, словно ступая по пояс в воде, Шустов вышел, но отпереть не успел: послышался треск ломающихся досок, железный скрежет замков, и в квартиру ворвались люди. Странно звенящий голос Вандышева крикнул:
— Руки вверх! Оружие!
Медленно, неохотно, будто еще на что-то надеясь, поднимали заговорщики руки.
— Данька! — с тревогой позвал Вандышев.
Я засмеялся в ответ, засмеялся и заплакал от радости и от боли: шнуры врезались в тело почти до костей, до сих пор на левой руке ношу беловатый шрам.
— Вот и еще раз встретились, барин! — сказал Вандышев, подходя к Шустову.
Тот не ответил, губы и руки у него дрожали. Заговорщиков обыскали, отобрали револьверы, у Шустова взяли записную книжку с буквенными и цифровыми записями. Когда уводили, Граббе, проходя мимо меня, усмехнулся криво и страшно:
— Знать бы... Я бы тебя, щенка, давно придушил...
— Но-но! — прикрикнул Вандышев.— Шагай, контра! Квартиру обыскали, но ничего не нашли. И только под утро, перебирая связку ключей и пробуя ключи на всех замках, в доме обнаружили, что одним из них отпирается ведущая в подвал железная дверь рядом с дворницкой. Там, в подвале, в стене, нашли кое-как замаскированный тайник — глухая каменная яма без окон, с обледенелыми стенами. До самого входа громоздились ящики с коньячными бутылками, а в дальнем углу, под полусгнившими мешками, тускло поблескивало оружие: револьверы и карабины, кинжалы и бомбы.
Так окончился еще один из множества заговоров, поднявших руку на революцию.
21. ЗДРАВСТВУЙ, ЗАВТРАШНИЙ ДЕНЬ!
На следующий день съезд слушал доклад Кржижановского о плане ГОЭЛРО, доклад, который в холодном и неярко освещенном зале звучал как сказка, как несбыточная мечта. Ведь для того чтобы освещать Большой театр в дни съезда и зажечь карту электрификации, пришлось выключить свет в нескольких районах Москвы! Предел нищеты! А Кржижановский, развивая мысль Ильича об электрификации, говорил о станциях, которые мы построим в первую очередь, о морях электрического света, что затопят необъятные просторы России.
Высокий, худощавый, с черными разлетающимися бровями, Кржижановский водил по карте деревянной указкой и говорил, а Ильич, чуть подняв правое плечо, прищурившись, смотрел то на карту, то в зал, то в лежавший перед ним блокнот. Он был в тот вечер странно задумчив, и обычно живые, искрящиеся глаза его как будто смотрели в далекое, никому не видимое будущее.
На карте вспыхивали синие лампочки — они обозначали уже существующие небольшие электростанции, вспыхивали красные — это те, что предстояло построить.
— ...Сооружением мощной плотины на Днепре, у города Александровска,— говорил Кржижановский,— мы можем достигнуть такого подъема воды, что она закроет знаменитые Днепровские пороги, а получающийся при этом напор воды даст возможность создать здесь крупнейшую ГЭС России. Спасение петроградской промышленности зависит от развития тех ГЭС, которые намечаются здесь на реке Волхов и на реке Свирь...
И, кончая доклад, Глеб Максимилианович сказал с силой и печальной гордостью:
— Таким образом мы будем лечить ужасные раны войны. Нам не вернуть наших погибших братьев, и им не придется воспользоваться благами электрической энергии. Но да послужит нам утешением, что эти жертвы не напрасны, что мы переживаем такие великие дни, когда люди проходят как тени, но дела этих людей остаются как скалы!
Запомнилось мне в этот день выступление еще одного делегата. Речь его, непосредственная, искренняя и взволнованная, несмотря на некоторое косноязычие, крепко ложилась в память. Фамилия его, кажется, была Яхневич.
Оборванный, в сбитых сапогах и засаленном рабочем пиджаке, в темной косоворотке, шея обмотана вместо шарфа обрывком серого полотенца с висящей по краям бахромой. Он говорил, прижимая к груди огромные корявые руки, руки человека, проработавшего на тяжелой физической работе всю жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47