Больше некому! — И оглянулся на меня налитыми кровью глазами.— Каждую ночь приходят.— Он долго стоял и, склонив голову, напряженно вслушивался в почти могильную подвальную тишину. Потом облегченно вздохнул и опустил сверкнувший отточенным лезвием топор.— Теперь ушли.— Вытер мокрый лоб, вернулся к моей скамейке, устало сел рядом.— Ты, парень, живи со мной. И платы никакой чтобы. Даром живи. А?
— Хорошо, Ферапонтыч.
— Ну и спасибо. Спасибо. Теперь и я спать — ушли! Спи... Светёт скоро...
Снова засыпая, я думал, что, наверное, есть у старика какие-то страшные кровные враги, желающие и ждущие его смерти,— иначе чем же можно объяснить животный ночной страх, совершенно изнурявший это громадное жилистое тело, заставлявший его дрожать и метаться в поисках спасительного угла...
А утром, когда уже в окно подвала пробился холодный снежный свет, произошла неожиданная встреча.
Ферапонтыч спал на своей необъятной кровати, широко расставив ноги в подшитых валенках, выставив вверх седую бороду, когда в дверь негромко, но требовательно постучали. И хотя всего несколько часов назад Ферапонтыч был чрезвычайно пьян, он сейчас же поднялся — настолько могучее это было тело. Накинув на плечи шубняк — в подвале стало очень холодно,— старик подошел к двери, спросил:
— Хто?
— Открой! — негромко отозвался мужской голос.
Я укрылся с головой шинелью, оставив щелку, чтобы рассмотреть того, кто пришел. И до чего же я был удивлен, когда это оказался Шустов, собственной барской персоной. Войдя, он глянул в угол, где спал я, спросил:
— Кто?
— Постояльца пустил. Спит.
Шустов достал из бокового кармана небольшой запечатанный конверт, протянул старику:
— Адрес не забыл?
— Помню,— хмуро кивнул дворник.
— На словах еще скажешь: «МарьяИвановна ждет гостей с подарками». Понял?
— Чего не понять,— по-прежнему хмуро протянул старик, не беря письма.— Только... уволили бы вы меня, Аркадий По-лоныч, от всех этих дел. Моя жизнь на земле незаконченная, и ежели вам своей не жалко...
— Не болтай! — Шустов сунул в руки дворнику конверт, и его высокомерное лицо тронула брезгливая и недобрая усмешка.— Тебе, старик, другой дороги нет. Сам знаешь... Значит, так: «Марья Ивановна ждет гостей с подарками». Запомнил? Вечером зайду... Да истопи у меня, не позабудь. Холод собачий.
— Истоплю.
Стараясь ступать неслышно, Шустов подошел к лавке, где спал я, осторожно приподнял край шинели. Я плотно прикрыл веки и чуть слышно посапывал. Не знаю, с каким выражением рассматривал он меня, узнал ли, почудилось ли ему что-нибудь знакомое, но он недовольно хмыкнул, шинель коснулась моего лица, и через полминуты тупо хлопнула обитая войлоком дверь.
283
Когда я снова открыл глаза, Ферапонтыч стоял посреди комнаты и с опаской и тревогой разглядывал конверт, держа его на отлете, как держат змею.
— Сгореть бы вам всем, привязались! — пробормотал, оглянувшись на меня, и сунул конверт под бороду, за пазуху.— Чего же дрыхнешь-то? Сам говорил: на работу...
— А нынче эшелон придет только к обеду. К обеду велели...
— Ну ладно, давай-ка чай с селедными костями пить, больше пока нечего... Хотел было нынче на Сухаревку податься, ан товарищи вроде прикрыли ее, навовсе прикрыли: дескать, одни на ней спекулянты и воры... Теперь по другим тол-кунам промышлять придется...
Из-под своей необъятной кровати Ферапонтыч набрал небольшую охапку дров и ушел куда-то, а вернувшись, растопил печурку, искоса с тревогой поглядывая на меня. Причины этой тревоги я понял позже, когда мы уже сидели за столом.
— Я, поди-ка, тут ночью-то по пьяному делу болтал чего? — спросил он, наливая кипяток в ту самую лампадку, из которой мы пили вчера коньяк.— Года, что ли, в том виноватые, сны меня темные начисто одолели... Вот уж какой год каждая ночь — мука чистая. И ежели выпью да не усну — тоже все мерещится и мерещится...
— А чего же мерещится, дедушка?
— Разное, тяжелое — сердцу прямо непереносимое.— Он помолчал, подул в лампадку с кипятком.— Видишь ли, парень, когда я молодой был, жену свою из ревности побил, нестерпимо она меня обидела. А она возьми да помри. И вредная же, скажу, баба была — страсть... И даже не жалко: сколько бы она за жизнь нашего брата, мужиков, переела — не счесть... Ну и дали мне по тогдашнему закону полным ведром, то есть сказать — веревку...— Лампадка скользнула у него из пальцев и чуть не упала, кипяток потек по заскорузлым пальцам: Ферапонтыч как будто и не чувствовал боли. Выплеснул остатки кипятка на раскаленный бок печурки, белая струя пара, шипя, рванулась вверх. Протянул лампадку мне.— Пей...
— Ну и потом? — несмело спросил я.
— Ну не вышло мне тогда помереть, замену мне сделали. А глядишь, и лучше бы... и снов бы таких не было, и топора бы не надо.— Он покосился на кровать: из-под свесившегося с нее тряпья, словно чей-то острый глаз, требовательно посверкивало лезвие.
Дворник встал, кряжистый, широкоспинный; стоя лицом в пустой угол, истово перекрестился, повернулся ко мне.
— Ты приходи, парень. Так и будем жить, ты да я... Ты не бойся, я смирный, у меня сердце вовсе окаменелое. Может, я и выпить еще принесу. Придешь?
— Приду.
— Вот и добро. Ключ-то я во рванье на двери у самого порога засовываю. Пойдем, покажу...
Когда я несколькими часами позже рассказал Роману Гавриловичу о своих новых знакомых, он долго хмурился, чесал затылок.
— Да, конечно... Опять какое-то черное гнездо поближе к Кремлю вьют, гады. В самое сердце хотят клюнуть.... Конечно, Шустова этого забрать можно, не сложность. Раз в Чека сидел да бежал — есть основания. Но тут тогда и все дела. Все, значит, ниточки порвутся, и гнездо, глядишь, так и останется... А их надо всех прищучить.— Сворачивая папироску, Роман Гаврилович подумал, глядя то в стол, то мимо меня, в окно.— И уходить тебе оттуда, Данил, нельзя. Потерпи, поживи, сам же чуешь, недоброе там... И пугать их до поры не стоит, рвать надо так, чтобы корней не осталось... Все сначала до тонкости узнать надо. Какая это у них Марья Ивановна? Что за подарки? Если, конечно, сумеешь...
Я молчал. Очень уж не хотелось мне жить в одной комнатушке с Ферапонтычем; я вспоминал, как он разбудил меня ночью, как страшно прыгало отражение свечи в лезвии топора, который он держал, стоя возле меня. Убивать меня ему, конечно, было незачем. Но ведь, если он и в самом деле безумен или нападают на него какие-то припадки,— что с него спросишь. Зарубит, и все.
— Сумею ли, Роман Гаврилович? — неуверенно отозвался я на его вопросительное молчание.
— Надо суметь... Помнишь, что Феликс Эдмундовкч говорил? То-то! Это же просто счастливый случай, что сама жизнь тебя на них нанесла, на это вражье гнездо... Ты сам посуди, сколько от них беды, сколько самой дорогой крови ими уже пролито. Убили Урицкого, в Леонтьевском переулке в прошлом году одной бомбой сколько настоящих людей побили да поранили... В самого Ильича два раза били, первый раз спасибо Платтен заслонил, второй раз Каплан стреляла. А сколько мы погасили замыслов, сколько мы оторвали черных рук, не дав им дотянуться до Кремля,— счета нет... И вот теперь... Да они бы, наверно, ничего не пожалели, если бы могли достать до Ильича. Много сейчас их по Москве таится да прячется, ищут ходы, готовят на нас смерть... а сколько нашего брата, рядового коммуниста, побито по всей стране — разве сочтешь? Постреляно из-за углов, замучено?.. Эх, Данька, Данька... Ну ладно, это дело не нам решать. Опиши все это, как оно есть, я передам. Там и решат...
В этот вечер я пошел с Романом Гавриловичем к нему на квартиру: очень уж хотелось посидеть среди своих, не чувствуя ни неприязни, ни опасности, хотелось отдохнуть душой...
В тесной комнатке, как всегда по вечерам, топилась печурка, тетя Маша варила какую-то похлебку, маленький Гришутка сидел на подушке возле печки и со взрослой задумчивостью смотрел в огонь. Тетя Маша неподдельно обрадовалась мне, словно я и в самом деле был для нее родным.
— Проходите, проходите,— засмеялась она.— Я сейчас вас щами со свининой кормить буду. А? Вот бы небось обрадовались: сколько лет не едали!
Роман Гаврилович был задумчив, по его большому лицу ходили тучи. Он посадил Гришутку себе на колени и поглаживал его по головенке своей широкой доброй рукой.
— Да, Данил, не миновать тебе жить там,— сказал он, когда я часа через два собрался уходить.— Только знаешь что... придется тебе другую амуницию доставать. Уж больно шине-лишка да буденовка... Чего их дразнить? Через это таиться от тебя станут. И ты с этим стариком прежде всего дружись, тем более — пьет. Пьяный-то и мать и отца за косушку, бывает, продаст... А поймать их надо, ой как надо! В Питере да в Кронштадте опять гады шевелятся...
11. КОНТРАСТЫ
Так я на несколько месяцев поселился в логове Ивана Фе-рапонтовича Бусоева и только много позже узнал, что это было не настоящее его имя.
Первое время он пугал меня своими ночными страхами и выходками, топором, который каждую ночь клал перед стоявшей на табуретке иконой, пугал своим лютым животным страхом. Было что-то заразительное, гипнотизирующее в ужасе, который охватывал его по ночам, его страх передавался мне, хотя, казалось, мне нечего и некого бояться: временами у меня тоже начинали дрожать колени и я отчетливо слышал крадущиеся шаги за крепко запертой дверью, осторожные прикосновения чьих-то рук, тяжелое ожидающее дыхание... Потом немного привык, успокоился и старался успокоить и своего бородатого хозяина, но это мне никогда не удавалось. Я только все больше убеждался в том, что в прошлом дворника жила какая-то темная, тяжелая тайна, за что полагалось возмездие. Шороха приближающихся шагов этого возмездия и пугался он по ночам. Когда позже я узнал о нем все, я невольно съежился от одного воспоминания, что жил рядом с ним, пил из одной лампадки и ел из одной миски...
Страх все больше овладевал Ферапонтычем, доводил его по ночам чуть не до припадков, и только присутствие рядом живого человека успокаивало его, помогало пережить ночь. Позже я удивлялся: как он мог вообще жить с тем грузом в душе, который сам взвалил на себя,— насколько проще было покончить с собой. Но, видимо, чем ближе человек к последнему черному порогу, тем труднее замахнуться на остаток жизни, тем яростнее цепляется он за оставшееся ему. В молодости это кажется довольно простым.
Я продолжал пристально следить за всем, что делается в доме, надеясь, что случай даст мне возможность узнать подробности жизни Шустова, Граббе и таинственной Марьи Ивановны с ее «подарками». Не об оружии ли шла речь? Из слов Ферапонтыча я уже знал, что на третьем этаже нашего дома когда-то жила женщина, которая была родственницей винозаводчика Шустова. В ее-то квартире теперь и жил по старой памяти один из его племянников, «мой» хирург, и его жена. Ферапонтыч, однако, не любил рассказывать об этой семье.
Ходил я теперь не в шинели, хотя мне трудно было расставаться с ней даже на время. Утешало то, что она висела на вешалке в квартире Корожды и, приходя к ним, я всегда мог прикоснуться к этому кусочку моего дорогого прошлого. Роман Гаврилович достал мне на складе Чека невзрачный, но теплый пиджак, шапку-ушанку, старенькие, подшитые валенки. Ферапонтычу я сказал, что променял шинель, потому что в ней неудобно и холодно работать.
Старик относился ко мне со все растущим доверием, я был необходим ему в ночные часы,— так же, вероятно, как раньше был необходим Рэкс, как было необходимо присутствие любого живого, дышащего существа. По вечерам мы пили с ним морковный чай, частенько он доставал водки или коньяку, но напиться до бесчувствия, до самозабвения никогда не мог, любое количество вина было бессильно свалить это огромное, словно вытесанное из каменной глыбы тело.
Раньше-то я пятерик свободно каждой рукой подымал,— сказал он мне как-то.— И жену-то убил по нечаянности: ударил раз — и нет ее. Тяжелая у меня рука, смертельная.
По вечерам я иногда заходил к Петровичу, познакомился с его женой, маленькой, темнолицей, суетливой женщиной, с его сыном, парнем чуть постарше меня, тоже и столяром и слесарем, без конца мастерившим что-то на продажу у маленького верстачка в углу. Это был русый, спокойный, неразговорчивый парень с удивительно живыми руками, похожими скорее на руки музыканта или скульптора, нежели на руки мастерового. Он выпиливал какие-то шкатулочки, украшал их красивыми узорами из цветной соломки, делал портсигары, чинил замки, мастерил зажигалки. Я очень любил сидеть рядом с ним и смотреть на его умные, талантливые руки.
Однажды Петрович сказал мне:
— Бросал бы ты, Данил, свою нонешнюю работу. Шел бы к нам в мастерскую. А? Обучу я тебя настоящему, доподлинному делу... Какой ни голод, какой ни холод, а театр наш живет. И будет жить. Вчера «Жизель» играли, завтра «Бориса». И будет у тебя на всю жизнь в руках дело, и напоит, и накормит, и оденет. И вообще, скажу я тебе, несчастный тот человек, у кого ни к чему таланта нет, самый несчастный... И руки ему вроде ни к чему, и голова...
И как-то я зашел с Петровичем в их мастерскую. Столярка театра помещалась тогда в просторном подвальном помещении, наполовину заваленном материалом, досками, брусьями, фанерой. Вдоль стен громоздились незаконченные декорации или декорации, ждущие ремонта. Меня поразило это зрелище, словно я попал в разрушенный землетрясением город, где жили одновременно люди всех стран и времен,— так противоречиво казалось скопление разных по стилю вещей и строений: раскрашенных под мрамор дворцовых лестниц и бревенчатых изб, разделанных под камень и мрамор колонн, причудливых беседок и куполов церквей, облупившихся часовенок и величественных замков и колоколен.
— Глядишь? — с гордостью усмехнулся Петрович.— Теперь это что! Прах и запустение. А поглядел бы ты раньше, до войны, какая здесь жизнь играла! Одних мастеров первого класса сколько работало, не считая подручных да подмастерьев... И в живописной тож, и в мебельной... Теперь одни старики и остались, да и те счетом... Видишь, сколько верстаков осиротело. Ровно покойники непохороненные...
Я прошелся по мастерской, заглянул в смежный зал, где была мебельная. В причудливом беспорядке здесь были свалены столы и стулья всех эпох, от дощатого некрашеного деревенского стола до позолоченных, на витых ножках стульев эпохи всяческих Людовиков, затейливые пуфы и гнутые, с лебедиными спинками скамьи, безногие статуи и монументы, троны и колыбели...
— Тут и вовсе никого не осталось, один Николай Прохорыч по старой памяти ходит. И пайка ему уж давать не хотят: дескать, ненужная вовсе стала твоя должность. И то: новой-то мебели не делают, да и ремонта не больно требуют, все еще старым добром живем. Декораций-то да мебели знаешь сколько тут запасено? На сорок, а то и на полсотни спектаклей... А теперь и нам дела тоже не больно много. Ну и приходится не только столярничать, а и всякую там ремонтную мелочь строгать. Там, глядишь, дверь перевесить, там в зале стулья поломали, там истопникам поможешь... Одно время, слышь, хотели дров перестать театру давать: дескать, кому эти все Жизели надобные? Буржуям? Не топить театры, дескать, сами холодом погибаем, школы стоят чуть тепленькие... А Ильич будто сказал: топить. Пусть хотя и немного, а топить, и пусть теперь и рабочий человек на Жизелей глядит. Довольно, дескать, ему под ноги себе, в землю глядеть... Душа, Данил, от театра вот как возвышается, будто крылья ей приделаны.
Петрович осторожно и ласково, словно живое существо, погладил стоявший в самом углу верстак.
— Осиротел? — спросил он негромко и со вздохом повернулся ко мне.— Тут дружок мой без малого полвека стоял, Фомичев Лука, мастер первейшей руки. Вчера схоронили, с голодухи да с горя высох, внучонка у него деникинцы убили, светленький такой мальчоночка был...
С тех пор, когда выдавался у меня час-другой свободного времени, я любил заходить к Петровичу в театр, и воспоминание о том времени навсегда врезано в мою память: именно там я впервые увидел человека, к которому так требовательно, так жадно тянулось мое сердце. В декабре 1920 года в Большом театре на VIII съезде Советов выступал Ильич...
Я любил бродить по театру, в путанице и лабиринте декораций, среди пахнущих клеем и краской полотнищ, забирался на колосники, откуда, словно оснастка сказочного судна, свешивались веревки и тросы, где пахло пылью и мышами. Стоя на краю сцены, у самой рампы, я смотрел в пустой и потому пугающий, похожий на омут зал.
Несколько раз попадал я в театр и во время репетиций и, робко прижавшись за кулисами, всматривался в ход чужой, таинственной жизни. В театре топили мало, да и, наверное, невозможно было тогда натопить такую махину. Актеры и актрисы репетировали в шубах и пальто, оркестранты мерзли в глубоком провале оркестровой ямы, многие сидели в шапках. И все-таки, несмотря на заношенную одежду и холод, несмотря на голодные, истощенные лица, эти люди делали свое дело с почтительной торжественностью, словно приносили жертву требовательному и любимому божеству.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
— Хорошо, Ферапонтыч.
— Ну и спасибо. Спасибо. Теперь и я спать — ушли! Спи... Светёт скоро...
Снова засыпая, я думал, что, наверное, есть у старика какие-то страшные кровные враги, желающие и ждущие его смерти,— иначе чем же можно объяснить животный ночной страх, совершенно изнурявший это громадное жилистое тело, заставлявший его дрожать и метаться в поисках спасительного угла...
А утром, когда уже в окно подвала пробился холодный снежный свет, произошла неожиданная встреча.
Ферапонтыч спал на своей необъятной кровати, широко расставив ноги в подшитых валенках, выставив вверх седую бороду, когда в дверь негромко, но требовательно постучали. И хотя всего несколько часов назад Ферапонтыч был чрезвычайно пьян, он сейчас же поднялся — настолько могучее это было тело. Накинув на плечи шубняк — в подвале стало очень холодно,— старик подошел к двери, спросил:
— Хто?
— Открой! — негромко отозвался мужской голос.
Я укрылся с головой шинелью, оставив щелку, чтобы рассмотреть того, кто пришел. И до чего же я был удивлен, когда это оказался Шустов, собственной барской персоной. Войдя, он глянул в угол, где спал я, спросил:
— Кто?
— Постояльца пустил. Спит.
Шустов достал из бокового кармана небольшой запечатанный конверт, протянул старику:
— Адрес не забыл?
— Помню,— хмуро кивнул дворник.
— На словах еще скажешь: «МарьяИвановна ждет гостей с подарками». Понял?
— Чего не понять,— по-прежнему хмуро протянул старик, не беря письма.— Только... уволили бы вы меня, Аркадий По-лоныч, от всех этих дел. Моя жизнь на земле незаконченная, и ежели вам своей не жалко...
— Не болтай! — Шустов сунул в руки дворнику конверт, и его высокомерное лицо тронула брезгливая и недобрая усмешка.— Тебе, старик, другой дороги нет. Сам знаешь... Значит, так: «Марья Ивановна ждет гостей с подарками». Запомнил? Вечером зайду... Да истопи у меня, не позабудь. Холод собачий.
— Истоплю.
Стараясь ступать неслышно, Шустов подошел к лавке, где спал я, осторожно приподнял край шинели. Я плотно прикрыл веки и чуть слышно посапывал. Не знаю, с каким выражением рассматривал он меня, узнал ли, почудилось ли ему что-нибудь знакомое, но он недовольно хмыкнул, шинель коснулась моего лица, и через полминуты тупо хлопнула обитая войлоком дверь.
283
Когда я снова открыл глаза, Ферапонтыч стоял посреди комнаты и с опаской и тревогой разглядывал конверт, держа его на отлете, как держат змею.
— Сгореть бы вам всем, привязались! — пробормотал, оглянувшись на меня, и сунул конверт под бороду, за пазуху.— Чего же дрыхнешь-то? Сам говорил: на работу...
— А нынче эшелон придет только к обеду. К обеду велели...
— Ну ладно, давай-ка чай с селедными костями пить, больше пока нечего... Хотел было нынче на Сухаревку податься, ан товарищи вроде прикрыли ее, навовсе прикрыли: дескать, одни на ней спекулянты и воры... Теперь по другим тол-кунам промышлять придется...
Из-под своей необъятной кровати Ферапонтыч набрал небольшую охапку дров и ушел куда-то, а вернувшись, растопил печурку, искоса с тревогой поглядывая на меня. Причины этой тревоги я понял позже, когда мы уже сидели за столом.
— Я, поди-ка, тут ночью-то по пьяному делу болтал чего? — спросил он, наливая кипяток в ту самую лампадку, из которой мы пили вчера коньяк.— Года, что ли, в том виноватые, сны меня темные начисто одолели... Вот уж какой год каждая ночь — мука чистая. И ежели выпью да не усну — тоже все мерещится и мерещится...
— А чего же мерещится, дедушка?
— Разное, тяжелое — сердцу прямо непереносимое.— Он помолчал, подул в лампадку с кипятком.— Видишь ли, парень, когда я молодой был, жену свою из ревности побил, нестерпимо она меня обидела. А она возьми да помри. И вредная же, скажу, баба была — страсть... И даже не жалко: сколько бы она за жизнь нашего брата, мужиков, переела — не счесть... Ну и дали мне по тогдашнему закону полным ведром, то есть сказать — веревку...— Лампадка скользнула у него из пальцев и чуть не упала, кипяток потек по заскорузлым пальцам: Ферапонтыч как будто и не чувствовал боли. Выплеснул остатки кипятка на раскаленный бок печурки, белая струя пара, шипя, рванулась вверх. Протянул лампадку мне.— Пей...
— Ну и потом? — несмело спросил я.
— Ну не вышло мне тогда помереть, замену мне сделали. А глядишь, и лучше бы... и снов бы таких не было, и топора бы не надо.— Он покосился на кровать: из-под свесившегося с нее тряпья, словно чей-то острый глаз, требовательно посверкивало лезвие.
Дворник встал, кряжистый, широкоспинный; стоя лицом в пустой угол, истово перекрестился, повернулся ко мне.
— Ты приходи, парень. Так и будем жить, ты да я... Ты не бойся, я смирный, у меня сердце вовсе окаменелое. Может, я и выпить еще принесу. Придешь?
— Приду.
— Вот и добро. Ключ-то я во рванье на двери у самого порога засовываю. Пойдем, покажу...
Когда я несколькими часами позже рассказал Роману Гавриловичу о своих новых знакомых, он долго хмурился, чесал затылок.
— Да, конечно... Опять какое-то черное гнездо поближе к Кремлю вьют, гады. В самое сердце хотят клюнуть.... Конечно, Шустова этого забрать можно, не сложность. Раз в Чека сидел да бежал — есть основания. Но тут тогда и все дела. Все, значит, ниточки порвутся, и гнездо, глядишь, так и останется... А их надо всех прищучить.— Сворачивая папироску, Роман Гаврилович подумал, глядя то в стол, то мимо меня, в окно.— И уходить тебе оттуда, Данил, нельзя. Потерпи, поживи, сам же чуешь, недоброе там... И пугать их до поры не стоит, рвать надо так, чтобы корней не осталось... Все сначала до тонкости узнать надо. Какая это у них Марья Ивановна? Что за подарки? Если, конечно, сумеешь...
Я молчал. Очень уж не хотелось мне жить в одной комнатушке с Ферапонтычем; я вспоминал, как он разбудил меня ночью, как страшно прыгало отражение свечи в лезвии топора, который он держал, стоя возле меня. Убивать меня ему, конечно, было незачем. Но ведь, если он и в самом деле безумен или нападают на него какие-то припадки,— что с него спросишь. Зарубит, и все.
— Сумею ли, Роман Гаврилович? — неуверенно отозвался я на его вопросительное молчание.
— Надо суметь... Помнишь, что Феликс Эдмундовкч говорил? То-то! Это же просто счастливый случай, что сама жизнь тебя на них нанесла, на это вражье гнездо... Ты сам посуди, сколько от них беды, сколько самой дорогой крови ими уже пролито. Убили Урицкого, в Леонтьевском переулке в прошлом году одной бомбой сколько настоящих людей побили да поранили... В самого Ильича два раза били, первый раз спасибо Платтен заслонил, второй раз Каплан стреляла. А сколько мы погасили замыслов, сколько мы оторвали черных рук, не дав им дотянуться до Кремля,— счета нет... И вот теперь... Да они бы, наверно, ничего не пожалели, если бы могли достать до Ильича. Много сейчас их по Москве таится да прячется, ищут ходы, готовят на нас смерть... а сколько нашего брата, рядового коммуниста, побито по всей стране — разве сочтешь? Постреляно из-за углов, замучено?.. Эх, Данька, Данька... Ну ладно, это дело не нам решать. Опиши все это, как оно есть, я передам. Там и решат...
В этот вечер я пошел с Романом Гавриловичем к нему на квартиру: очень уж хотелось посидеть среди своих, не чувствуя ни неприязни, ни опасности, хотелось отдохнуть душой...
В тесной комнатке, как всегда по вечерам, топилась печурка, тетя Маша варила какую-то похлебку, маленький Гришутка сидел на подушке возле печки и со взрослой задумчивостью смотрел в огонь. Тетя Маша неподдельно обрадовалась мне, словно я и в самом деле был для нее родным.
— Проходите, проходите,— засмеялась она.— Я сейчас вас щами со свининой кормить буду. А? Вот бы небось обрадовались: сколько лет не едали!
Роман Гаврилович был задумчив, по его большому лицу ходили тучи. Он посадил Гришутку себе на колени и поглаживал его по головенке своей широкой доброй рукой.
— Да, Данил, не миновать тебе жить там,— сказал он, когда я часа через два собрался уходить.— Только знаешь что... придется тебе другую амуницию доставать. Уж больно шине-лишка да буденовка... Чего их дразнить? Через это таиться от тебя станут. И ты с этим стариком прежде всего дружись, тем более — пьет. Пьяный-то и мать и отца за косушку, бывает, продаст... А поймать их надо, ой как надо! В Питере да в Кронштадте опять гады шевелятся...
11. КОНТРАСТЫ
Так я на несколько месяцев поселился в логове Ивана Фе-рапонтовича Бусоева и только много позже узнал, что это было не настоящее его имя.
Первое время он пугал меня своими ночными страхами и выходками, топором, который каждую ночь клал перед стоявшей на табуретке иконой, пугал своим лютым животным страхом. Было что-то заразительное, гипнотизирующее в ужасе, который охватывал его по ночам, его страх передавался мне, хотя, казалось, мне нечего и некого бояться: временами у меня тоже начинали дрожать колени и я отчетливо слышал крадущиеся шаги за крепко запертой дверью, осторожные прикосновения чьих-то рук, тяжелое ожидающее дыхание... Потом немного привык, успокоился и старался успокоить и своего бородатого хозяина, но это мне никогда не удавалось. Я только все больше убеждался в том, что в прошлом дворника жила какая-то темная, тяжелая тайна, за что полагалось возмездие. Шороха приближающихся шагов этого возмездия и пугался он по ночам. Когда позже я узнал о нем все, я невольно съежился от одного воспоминания, что жил рядом с ним, пил из одной лампадки и ел из одной миски...
Страх все больше овладевал Ферапонтычем, доводил его по ночам чуть не до припадков, и только присутствие рядом живого человека успокаивало его, помогало пережить ночь. Позже я удивлялся: как он мог вообще жить с тем грузом в душе, который сам взвалил на себя,— насколько проще было покончить с собой. Но, видимо, чем ближе человек к последнему черному порогу, тем труднее замахнуться на остаток жизни, тем яростнее цепляется он за оставшееся ему. В молодости это кажется довольно простым.
Я продолжал пристально следить за всем, что делается в доме, надеясь, что случай даст мне возможность узнать подробности жизни Шустова, Граббе и таинственной Марьи Ивановны с ее «подарками». Не об оружии ли шла речь? Из слов Ферапонтыча я уже знал, что на третьем этаже нашего дома когда-то жила женщина, которая была родственницей винозаводчика Шустова. В ее-то квартире теперь и жил по старой памяти один из его племянников, «мой» хирург, и его жена. Ферапонтыч, однако, не любил рассказывать об этой семье.
Ходил я теперь не в шинели, хотя мне трудно было расставаться с ней даже на время. Утешало то, что она висела на вешалке в квартире Корожды и, приходя к ним, я всегда мог прикоснуться к этому кусочку моего дорогого прошлого. Роман Гаврилович достал мне на складе Чека невзрачный, но теплый пиджак, шапку-ушанку, старенькие, подшитые валенки. Ферапонтычу я сказал, что променял шинель, потому что в ней неудобно и холодно работать.
Старик относился ко мне со все растущим доверием, я был необходим ему в ночные часы,— так же, вероятно, как раньше был необходим Рэкс, как было необходимо присутствие любого живого, дышащего существа. По вечерам мы пили с ним морковный чай, частенько он доставал водки или коньяку, но напиться до бесчувствия, до самозабвения никогда не мог, любое количество вина было бессильно свалить это огромное, словно вытесанное из каменной глыбы тело.
Раньше-то я пятерик свободно каждой рукой подымал,— сказал он мне как-то.— И жену-то убил по нечаянности: ударил раз — и нет ее. Тяжелая у меня рука, смертельная.
По вечерам я иногда заходил к Петровичу, познакомился с его женой, маленькой, темнолицей, суетливой женщиной, с его сыном, парнем чуть постарше меня, тоже и столяром и слесарем, без конца мастерившим что-то на продажу у маленького верстачка в углу. Это был русый, спокойный, неразговорчивый парень с удивительно живыми руками, похожими скорее на руки музыканта или скульптора, нежели на руки мастерового. Он выпиливал какие-то шкатулочки, украшал их красивыми узорами из цветной соломки, делал портсигары, чинил замки, мастерил зажигалки. Я очень любил сидеть рядом с ним и смотреть на его умные, талантливые руки.
Однажды Петрович сказал мне:
— Бросал бы ты, Данил, свою нонешнюю работу. Шел бы к нам в мастерскую. А? Обучу я тебя настоящему, доподлинному делу... Какой ни голод, какой ни холод, а театр наш живет. И будет жить. Вчера «Жизель» играли, завтра «Бориса». И будет у тебя на всю жизнь в руках дело, и напоит, и накормит, и оденет. И вообще, скажу я тебе, несчастный тот человек, у кого ни к чему таланта нет, самый несчастный... И руки ему вроде ни к чему, и голова...
И как-то я зашел с Петровичем в их мастерскую. Столярка театра помещалась тогда в просторном подвальном помещении, наполовину заваленном материалом, досками, брусьями, фанерой. Вдоль стен громоздились незаконченные декорации или декорации, ждущие ремонта. Меня поразило это зрелище, словно я попал в разрушенный землетрясением город, где жили одновременно люди всех стран и времен,— так противоречиво казалось скопление разных по стилю вещей и строений: раскрашенных под мрамор дворцовых лестниц и бревенчатых изб, разделанных под камень и мрамор колонн, причудливых беседок и куполов церквей, облупившихся часовенок и величественных замков и колоколен.
— Глядишь? — с гордостью усмехнулся Петрович.— Теперь это что! Прах и запустение. А поглядел бы ты раньше, до войны, какая здесь жизнь играла! Одних мастеров первого класса сколько работало, не считая подручных да подмастерьев... И в живописной тож, и в мебельной... Теперь одни старики и остались, да и те счетом... Видишь, сколько верстаков осиротело. Ровно покойники непохороненные...
Я прошелся по мастерской, заглянул в смежный зал, где была мебельная. В причудливом беспорядке здесь были свалены столы и стулья всех эпох, от дощатого некрашеного деревенского стола до позолоченных, на витых ножках стульев эпохи всяческих Людовиков, затейливые пуфы и гнутые, с лебедиными спинками скамьи, безногие статуи и монументы, троны и колыбели...
— Тут и вовсе никого не осталось, один Николай Прохорыч по старой памяти ходит. И пайка ему уж давать не хотят: дескать, ненужная вовсе стала твоя должность. И то: новой-то мебели не делают, да и ремонта не больно требуют, все еще старым добром живем. Декораций-то да мебели знаешь сколько тут запасено? На сорок, а то и на полсотни спектаклей... А теперь и нам дела тоже не больно много. Ну и приходится не только столярничать, а и всякую там ремонтную мелочь строгать. Там, глядишь, дверь перевесить, там в зале стулья поломали, там истопникам поможешь... Одно время, слышь, хотели дров перестать театру давать: дескать, кому эти все Жизели надобные? Буржуям? Не топить театры, дескать, сами холодом погибаем, школы стоят чуть тепленькие... А Ильич будто сказал: топить. Пусть хотя и немного, а топить, и пусть теперь и рабочий человек на Жизелей глядит. Довольно, дескать, ему под ноги себе, в землю глядеть... Душа, Данил, от театра вот как возвышается, будто крылья ей приделаны.
Петрович осторожно и ласково, словно живое существо, погладил стоявший в самом углу верстак.
— Осиротел? — спросил он негромко и со вздохом повернулся ко мне.— Тут дружок мой без малого полвека стоял, Фомичев Лука, мастер первейшей руки. Вчера схоронили, с голодухи да с горя высох, внучонка у него деникинцы убили, светленький такой мальчоночка был...
С тех пор, когда выдавался у меня час-другой свободного времени, я любил заходить к Петровичу в театр, и воспоминание о том времени навсегда врезано в мою память: именно там я впервые увидел человека, к которому так требовательно, так жадно тянулось мое сердце. В декабре 1920 года в Большом театре на VIII съезде Советов выступал Ильич...
Я любил бродить по театру, в путанице и лабиринте декораций, среди пахнущих клеем и краской полотнищ, забирался на колосники, откуда, словно оснастка сказочного судна, свешивались веревки и тросы, где пахло пылью и мышами. Стоя на краю сцены, у самой рампы, я смотрел в пустой и потому пугающий, похожий на омут зал.
Несколько раз попадал я в театр и во время репетиций и, робко прижавшись за кулисами, всматривался в ход чужой, таинственной жизни. В театре топили мало, да и, наверное, невозможно было тогда натопить такую махину. Актеры и актрисы репетировали в шубах и пальто, оркестранты мерзли в глубоком провале оркестровой ямы, многие сидели в шапках. И все-таки, несмотря на заношенную одежду и холод, несмотря на голодные, истощенные лица, эти люди делали свое дело с почтительной торжественностью, словно приносили жертву требовательному и любимому божеству.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47