Ясно? Проболтаешься — мне каторга или виселица! Понял?
Отец легонько толкнул меня в плечо широкой теплой ладонью:
— Иди.
— Ладно,— буркнул я.— Только... Я все равно знаю, чего вы тут делаете.
— Ну-у? — деланно удивился отец.
— Знаю... Листовки печатаете... И, когда тех повесили, знаю, куда ты ночью ходил...
— У-ух ты! — Но на этот раз за деланной шуткой отца звучало тревожное удивление.
— Я ведь понимаю... Я делал бы что-нибудь, а?.. Помолчав, отец глухо сказал:
— Ладно. Иди.
Царапая спину о камни, я прополз в подкоп и через минуту стоял на булыжной мостовой переулка, щедро залитой желтым светом луны.
Юрку я нашел у пруда, на штабеле досок. Он уставился на меня, как на вернувшегося с того света.
Я сел на доски. Юрка спросил шепотом:
— Оно?
— Еле удрал! А мы не верили...
Мне было трудно говорить Юрке неправду, но нарушать слово, данное отцу, я не мог.
12. ОЛЯ БЕЖЕНКА
Жизнь в городке становилась все труднее и голоднее. Теперь при выходе с мельничного двора всех обыскивали, а посторонних во двор вообще не пускали: каждый норовил унести оттуда горсть муки или зерна. И вот тут-то в воротах, вскоре после происшествия в парке, я и встретил впервые Ольгу.
Это была девочка лет четырнадцати, худая, большеглазая, с тяжелой светлой косой, серьезным, почти суровым лицом. Преждевременная суровость ее лица странно подчеркивалась затаенным детским испугом, который угадывался в изгибе мягких, припухлых губ, в немного удивленном и обиженном взлете бровей.
В проходке во время обыска я увидел, как эта незнакомая мне девочка побледнела вдруг и прислонилась плечом к стене. Она работала тогда первый день и не знала, что в воротах будут обыскивать.
На ее счастье, в тот день женщин обыскивала тетя Паша, рыхлая, грузная и крикливая женщина, по прозвищу Титиха. Она прожила очень трудную жизнь и хорошо знала, почем фунт лиха. У нее было шесть человек детей, она растила их одна, без мужа: несколько лет назад он свалился с лесов и разбился насмерть. Собственные горести научили тетю Пашу понимать чужую беду.
Ощупывая широченными ладонями тоненькую фигурку Оли, тетя Паша вскинулась, хотела что-то сказать, но, увидев худое лицо девочки, только спросила:
— Новенькая, что ли?
— Новенькая.— Это шепотом, почти неслышно.
— Беженка, видать?
— Беженка.
— Отец-то воюет?
— Убили...
— Ах ты боже мой! Ну, иди...
Бескровное лицо Оли дрогнуло, влажные глаза блеснули трепетным благодарным блеском, и она, склонив голову, поспешно пошла за ворота.
Я догнал ее на углу.
— Смотри! Это только при ней можно, а то выгонят...— строго сказал я.— А заметят, так и ее выгонят.
Девочка испуганно оглянулась на меня. Пошла быстрее.
— Ты меня не бойся,— сказал я, опять догоняя ее.
Она остановилась, с детской надменностью вскинула голову. Волосы ее казались седыми от мучной пыли, и вся она, сердитая и испуганная, была похожа на маленькую старушку. Она фыркнула и сказала:
— Так и забоялась! Ишь грозный какой! Чего причепился? Говорила она с белорусским акцентом.
Несколько секунд мы в упор смотрели друг на друга. У нее были большие зеленые, измученные глаза. Я первый отвел взгляд и, вероятно, поэтому почувствовал себя смущенным. Сказал:
— Дура! — повернулся и пошел к дому. Она оглянулась мне вслед:
— Сам умный...
Ночью, прежде чем заснуть, я все думал и думал об этой девочке и, даже засыпая, видел ее глаза, зеленые и строгие.
До этого я не замечал девчонок, словно мир был населен только взрослыми людьми и мальчишками. А о Подсолнышке я никогда не думал отдельно от себя, от отца, от мамы.
Утром, проснувшись в своем сарайчике, укрываясь с головой старым отцовским пиджаком, я опять думал об Оле. Думал и злился на себя: и чего она ко мне привязалась?..
Она оказалась беженкой из Пинской губернии. На мельнице ее так и прозвали Беженкой и даже мало кто знал ее фамилию. Оля Беженка — вот и все. Отца ее убили где-то под Лодзью, и она явилась в наш городок, привезя с собой безнадежно больную, доживающую последние дни мать, маленького брата Станислава, чудесного, темноглазого мальчишку, и отцовский Георгиевский крест, который берегла, как святыню.
В чужих полотняных беженских фургонах, снимки которых мы, мальчишки, с завистью рассматривали в журналах — вот бы так жить! — Оля и ее семья медленно двигались все дальше на восток, все дальше от родного дома, от родного дыма, от родных могил. Однако они не теряли надежды, что вот-вот война кончится и можно будет вернуться в свою убогую хатенку на краю села. Но год шел за годом, раненый земляк, которого они случайно встретили под Владимиром, рассказал, что все их село сгорело, не осталось ни одного дома. Тогда Оля и ее мать решили ехать на Поволжье, где у них когда-то жила дальняя родня. Родни они не нашли и застряли в нашем городке. И Оля, в ее четырнадцать лет, стала главой и кормилицей маленькой семьи.
Когда я узнал это, мне стало стыдно, что я обидел ее и что она, девчонка, в чем-то, оказывается, сильнее и взрослее меня. Правда, в это время я уже носил старые, ушитые матерью отцовские штаны, ходил, засунув руки в карманы, вразвалочку, подражая отцу, и в субботу солидно клал на стол перед матерью несколько помятых рублевок.
Я не понимал, что со мной стряслось. Меня необъяснимо тянуло к Ольге, а при встречах я проходил мимо нее с гордым и заносчивым видом взрослого работяги, знающего многое такое, чего не знает она. А она вовсе не замечала меня, занятая своими думами. Я все представлял себе, как удивилась бы эта «зазнавашка», как я ее мысленно окрестил, если бы узнала, что я иногда выполняю поручения подпольной типографии, обосновавшейся в подвалах калетинского дома.
Мы с Олей работали в одной смене, и я старался попасть к проходной одновременно с ней, чтобы убедиться, что она благополучно прошла за ворота.
Я видел, что Оля каждый раз уносит с собой немного муки. И все шло хорошо, пока тетю Пашу за потачки при обыске не выгнали с мельницы. Вместо нее дежурить на проходе стала жена нашего квартального Гиндина, тощая, тонкогубая, ехидная баба. При ней Оля не решалась ничего уносить с мельницы,— я понял это сразу по той гордой решимости, с какой она теперь, огрызаясь на вахтеров, проходила через проходную. Бессильная ненависть искажала ее худое лицо, вспыхивала в ее делавшихся еще больше и как бы вздрагивающих глазах. Однажды, когда Гиндина особенно тщательно ощупывала Олю при обыске, та оттолкнула вахтершу с неожиданной силой и сказала:
— Ну хватит! Обмусолила всю!
Гиндиниха зло засмеялась, блеснул во рту золотой зуб.
— А, варначка! Это тебе не при Титихе — хозяйское добро мешками таскать...
Оля вдруг яростно замахнулась на вахтершу, и та отшатнулась к стене.
— Сама варначка!.. У меня батю за вас на войне убили... а вы... тут...
Не договорила, повернулась и ушла. По улицам шла торопливо, наклонясь навстречу ветру, иногда поднимая к лицу руку.
Я догнал ее и увидел на ввалившейся запыленной щеке только что промытый слезой след.
— Плюнь! — сказал я грубовато. Хотел еще что-нибудь прибавить, чтобы ободрить и утешить обиженную девочку.
Но она остановилась, резко повернулась и как бы оттолкнула меня взглядом.
— Уйди ты! — сказала она, дрожа.— Все вы тут такие... А мой батя... мой...
Замолчав, сунула в рот кончики пальцев левой руки, с силой прикусила их и убежала. И только тут я понял всю глубину ее горя. Ведь, наверное, и она своего «батю» любила не меньше, чем я или Подсолнышка — нашего отца. Я вспомнил ужасные ночи, которые мы с Юркой провели возле кутузки, когда арестовали наших отцов. Мне подумалось: ну, а если бы... моего папку?.. Как бы я... и Подсолнышка... и мамка? А? И я пошел домой, раздавленный еще не самим горем, а только его возможностью, его предчувствием. За ужином, глядя, как отец подносит ко рту свою большую, такую родную мне руку, я задумался, и мать заметила мое состояние. Спросила:
— Стряслось что-нибудь, Данька? Опять напроказил? Для нее, для мамы, несмотря на то что я был уже почти
взрослым, что я каждую субботу приносил и отцовским жестом выкладывал на стол получку,— для нее я все еще оставался мальчишкой, от которого только и можно было ждать что шалости.
Я промолчал. А она, видимо почувствовав, что я обиделся, прижала к своей груди мою голову, покачала ее из стороны в сторону и сказала певуче и ласково:
— Эх ты, дурачок мой маленький... Отец усмехнулся:
— Какой же он дурачок? Работник! — Он кивнул на лежавшие на углу стола деньги.— Мы с ним, мать, еще таких дел наворочаем! Правда, Данил? — Он неожиданно сильно обнял меня и встал из-за стола.
Мать прошептала чуть слышно:
— Помилуй бог!..
Со своей кровати во все глазенки,— как будто плескалась за пушистыми ресницами синяя вода,— с ожиданием смотрела Подсолнышка. Каждую субботу, с разрешения матери, я брал из получки несколько копеек и на них покупал Подсолнышке какое-нибудь дешевое лакомство или игрушку. По субботам, хотя она ужинала раньше нас, она всегда дожидалась моего возвращения и спрашивала:
«А мне купил нибудь-чего, Дань?»
«Купил, Солнышка...»
Я подсаживался к ней, доставал гостинцы, и она всплескивала ладошками и смеялась.
Когда отец вышел, мать снова подошла ко мне:
— Что с тобой нынче, сынонька? Ну скажи, милый...
— У Оли Беженки отца убили,— ответил я.
— Многих убили, сынка...
Я посидел с Подсолнышкой, пока она не заснула, потом пошел в сарай, где мы спали вместе с Юркой. Хоть спать там становилось прохладно, мы не перебирались в дом — не хотелось терять свою мальчишескую свободу.
Качался и скрипел на улице фонарь, ржаво гремело над бараком полуоторванное железо крыши.
— А как ты думаешь, Юрка,— спросил я, когда мы, наговорившись досыта, уже засыпали.— Девчонки... они могут быть революционерками?
Юрка ответил не сразу.
— А ведь вот... тетя Надя...— вспомнил он.
— Она знаешь какая смелая! — подхватил я.— Она и в Сибири не испугалась... И тут... в типографии.— Я прикусил язык, но Юрка не расслышал последнего моего слова — он спал.
13. «Я ДУМАЛ — МЫ БЕДНЫЕ...»
Ночью мне снился сон: будто я везу Сашеньку по берегу Калетинского пруда на самодельных санках, хотя снега на земле нет — все кругом зелено. Сашенька говорит: «Дань, а там страшно?» — и показывает на другую сторону пруда. Я хочу сказать ей, что нет там ничего страшного, только мертвый старик лежал под липой, но его давно увезли. Я не успеваю раскрыть рта, как в парке, в зелени осокорей, появляется высокая светлая тень и прямо по воде идет к нам.
Я хочу повернуть санки, но у меня нет сил. А Сашенька голосом Леньки Огуречика говорит: «Вот, а ты говорил, привидений не бывает!»
Я хватаю Подсолнышку на руки, чтобы унести, но она смеется и хлопает ладошками: «Да куда же ты, Дань? Смотри!..»
Я оглядываюсь на пруд и вижу, что там вовсе не привидение, а Оля Беженка. Она смотрит на меня, словно из тумана, большими строгими глазами и говорит: «У меня батю на войне убили... И у тебя убьют!» Я хочу крикнуть, что это неправда, что моего папку не могут убить...
Проснулся я в поту.
С улицы доносился грохот окованных тележных колес по булыжной мостовой. В щели стен сарая сочился сквозь паутину розовый утренний свет. Я лежал весь во власти сна, напуганный Олиным предсказанием.
Стук колес оборвался у нашего барака, кто-то с силой толкнулся в ворота. Голос Ахметки Кривого крикнул:
— Да стой ты, шайтан, пустой башка!
Ворота заскрипели, открываясь, одно их полотнище с размаху ударило в стену сарая, задрожала паутина в углах, с потолка посыпалась пыль.
Я встал, вышел.
Кривой низенький Ахмет в мятой черной шляпе, в рваном пиджаке, подпоясанном веревкой, вел во двор под уздцы своего огромного пегого битюга.
За широченным крупом коня на телеге, среди нескольких убогих узлов, лежала лицом вверх светловолосая худая женщина с темным иконописным лицом. Щеки ее пылали болезненным румянцем, глаза неестественно блестели.
Я уже тогда знал, что это признаки чахотки: от нее в нашем дворе два года назад умер двадцатилетний Митька Тро-фимычев. Я хорошо помнил его, так как перед смертью он был очень злой и каждому из мальчишек барутинских бараков от него досталось ни за что ни про что по нескольку затрещин... Теперь я понимаю, что он был злой от зависти к тем, кто останется жить.
Рядом с больной сидел темноглазый красивый мальчуган, а за телегой, как всегда поджав губы, шагала Оля. Я смутился от неожиданности, увидев ее.
Ахмет коротко кивнул мне, а Оля прошла, скользнув по моему лицу взглядом так же равнодушно, как по стене сарая. Остановилась телега против окошка той комнаты, где раньше жила тетя Паша. Когда ее уволили с мельницы, то выселили с семьей из барака — она переехала на другую улицу.
Оля сняла на землю малыша, помогла слезть больной. При этом ее строгое лицо вдруг стало таким милым и ласковым, что я не мог отвести от нее взгляда. Когда они вошли в дом, я вернулся в сарай.
— Что там? — сонно спросил Юрка.
— На Титихино место другие квартиранты приехали,— неохотно пробурчал я.
Так поселилась на нашем дворе эта странная девочка.
Через несколько дней, когда новые квартиранты обжились, когда возле больной, горюя и поджимая ладонями щеки, посидели все соседки, мать послала меня к ним попросить лекарство — заболела Сашенька.
Я с любопытством оглядел чистое, но совершенно пустое и неуютное жилье соседей. На полу, на тряпках, постеленных в переднем углу, лежала Олина мать, рядом с ней, смеясь, сидел сынишка.
Подоткнув подол своей юбочки, Оля мыла пол. Обернувшись на скрип двери, выпрямилась, вытирая со лба пот кистью руки,— совершенно так же, как это делала моя мамка. Посмотрела на меня, нахмурилась. Я видел: ей совестно за то, что они такие бедные, за то, что ничего у них нет. Я сказал про лекарство.
— Какое у нас лекарство! — с горечью ответила Олина мать.— Нам без лекарства помирать положено.
Я еще постоял, посмотрел на пустые, голые стены. Лишь в углу висела бумажная иконка, и под ней, в деревянной рамочке,— две или три фотографии, а рядом — Георгиевский солдатский крест. Глядя на этот крестик, я вспомнил сон и впервые по-настоящему почувствовал, что значит потерять отца. Словно нож повернулся у меня в груди, в самом сердце, мне стало до слез жалко и Олю, и почему-то себя, и Подсолнышку. Кое-как выслушав ответ, я убежал. Мамы дома не было: ушла за водой. Я сел рядом с Подсолнышкой и молча наблюдал, как она, изредка поднимая на меня свои синие глаза, кутает в тряпицы самодельных кукол.
Когда с двумя ведрами воды вернулась с улицы мать, я сказал, что никакого лекарства у соседей нет. Помолчал и добавил:
— Мам... Я больше в сарае ночевать не буду.
— Давно пора бы... Такие холода...
— А топчан, мамка, им бы пока отдать... на пока.
— Кому это? — не поняла мать.
— Да соседям. А то она больная, а — на полу...— Я робко посмотрел на мать. Она задумалась, глядя на Подсолнышку. Я сказал: — Мам, я думал — мы бедные...
Она невесело улыбнулась:
— А оказывается — богатые?
— Ну да! У них совсем ничего нет... Ты сходи к ним, мамка, скажи про топчан... А перенести я помогу...
Мать немного помолчала, потом ответила:
— Ладно, вот уберусь, схожу.
14. «ЗРЯ И УБИЛИ...»
Сейчас, когда я вспоминаю то далекое время, мне кажется, что этот тревожный и тяжелый год был последним годом моего детства. Именно тогда я впервые почувствовал в себе еще неясную, но крепнущую силу, начал понимать, что происходит кругом.
И та горькая радость, которую мне давало присутствие рядом Оли, отчужденные, почти враждебные встречи с ней тоже приносили в мою жизнь нечто хотя и непонятное и тревожное, но необходимое и дорогое. Все мы еще были вместе. Была жива и Надежда Максимовна, человек светлой души и большого мужества. Правда, тогда она часто болела и неделями одиноко лежала в своей комнатке, которую снимала у вдовы какого-то маляра.
Мы с Юркой в то лето побывали у Надежды Максимовны несколько раз. Мне очень понравилась ее комнатка, чистая и уютная,— над ней словно раскинулось другое небо, не то, которое простиралось над всем городком.
Первый раз нас послал к ней отец — передать записку. Идти ому самому было слишком рискованно: после появления в городе двух или трех типографски отпечатанных листовок за домом Надежды Максимовны, конечно, следили, она все время была под гласным надзором полиции. Мы же, мальчишки, могли пройти к ней почти незаметно, перебегая со двора во двор.
Надежда Максимовна встретила нас, как родных. Лежала она на железной, маленькой, может быть даже детской, кровати у окна, выходящего в сад. Вернее, не лежала, а полусидела, держа на укрытых одеялом коленях растрепанную книгу. Книг у нее было много, они стопками громоздились на столе, на подоконнике, прямо на полу у кровати.
В окно протягивала ветки яблоня с уже поблекшими, тронутыми осенью листьями, на столике возле кровати стоял стакан молока, и на тарелке лежали ломоть хлеба и большое красное яблоко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Отец легонько толкнул меня в плечо широкой теплой ладонью:
— Иди.
— Ладно,— буркнул я.— Только... Я все равно знаю, чего вы тут делаете.
— Ну-у? — деланно удивился отец.
— Знаю... Листовки печатаете... И, когда тех повесили, знаю, куда ты ночью ходил...
— У-ух ты! — Но на этот раз за деланной шуткой отца звучало тревожное удивление.
— Я ведь понимаю... Я делал бы что-нибудь, а?.. Помолчав, отец глухо сказал:
— Ладно. Иди.
Царапая спину о камни, я прополз в подкоп и через минуту стоял на булыжной мостовой переулка, щедро залитой желтым светом луны.
Юрку я нашел у пруда, на штабеле досок. Он уставился на меня, как на вернувшегося с того света.
Я сел на доски. Юрка спросил шепотом:
— Оно?
— Еле удрал! А мы не верили...
Мне было трудно говорить Юрке неправду, но нарушать слово, данное отцу, я не мог.
12. ОЛЯ БЕЖЕНКА
Жизнь в городке становилась все труднее и голоднее. Теперь при выходе с мельничного двора всех обыскивали, а посторонних во двор вообще не пускали: каждый норовил унести оттуда горсть муки или зерна. И вот тут-то в воротах, вскоре после происшествия в парке, я и встретил впервые Ольгу.
Это была девочка лет четырнадцати, худая, большеглазая, с тяжелой светлой косой, серьезным, почти суровым лицом. Преждевременная суровость ее лица странно подчеркивалась затаенным детским испугом, который угадывался в изгибе мягких, припухлых губ, в немного удивленном и обиженном взлете бровей.
В проходке во время обыска я увидел, как эта незнакомая мне девочка побледнела вдруг и прислонилась плечом к стене. Она работала тогда первый день и не знала, что в воротах будут обыскивать.
На ее счастье, в тот день женщин обыскивала тетя Паша, рыхлая, грузная и крикливая женщина, по прозвищу Титиха. Она прожила очень трудную жизнь и хорошо знала, почем фунт лиха. У нее было шесть человек детей, она растила их одна, без мужа: несколько лет назад он свалился с лесов и разбился насмерть. Собственные горести научили тетю Пашу понимать чужую беду.
Ощупывая широченными ладонями тоненькую фигурку Оли, тетя Паша вскинулась, хотела что-то сказать, но, увидев худое лицо девочки, только спросила:
— Новенькая, что ли?
— Новенькая.— Это шепотом, почти неслышно.
— Беженка, видать?
— Беженка.
— Отец-то воюет?
— Убили...
— Ах ты боже мой! Ну, иди...
Бескровное лицо Оли дрогнуло, влажные глаза блеснули трепетным благодарным блеском, и она, склонив голову, поспешно пошла за ворота.
Я догнал ее на углу.
— Смотри! Это только при ней можно, а то выгонят...— строго сказал я.— А заметят, так и ее выгонят.
Девочка испуганно оглянулась на меня. Пошла быстрее.
— Ты меня не бойся,— сказал я, опять догоняя ее.
Она остановилась, с детской надменностью вскинула голову. Волосы ее казались седыми от мучной пыли, и вся она, сердитая и испуганная, была похожа на маленькую старушку. Она фыркнула и сказала:
— Так и забоялась! Ишь грозный какой! Чего причепился? Говорила она с белорусским акцентом.
Несколько секунд мы в упор смотрели друг на друга. У нее были большие зеленые, измученные глаза. Я первый отвел взгляд и, вероятно, поэтому почувствовал себя смущенным. Сказал:
— Дура! — повернулся и пошел к дому. Она оглянулась мне вслед:
— Сам умный...
Ночью, прежде чем заснуть, я все думал и думал об этой девочке и, даже засыпая, видел ее глаза, зеленые и строгие.
До этого я не замечал девчонок, словно мир был населен только взрослыми людьми и мальчишками. А о Подсолнышке я никогда не думал отдельно от себя, от отца, от мамы.
Утром, проснувшись в своем сарайчике, укрываясь с головой старым отцовским пиджаком, я опять думал об Оле. Думал и злился на себя: и чего она ко мне привязалась?..
Она оказалась беженкой из Пинской губернии. На мельнице ее так и прозвали Беженкой и даже мало кто знал ее фамилию. Оля Беженка — вот и все. Отца ее убили где-то под Лодзью, и она явилась в наш городок, привезя с собой безнадежно больную, доживающую последние дни мать, маленького брата Станислава, чудесного, темноглазого мальчишку, и отцовский Георгиевский крест, который берегла, как святыню.
В чужих полотняных беженских фургонах, снимки которых мы, мальчишки, с завистью рассматривали в журналах — вот бы так жить! — Оля и ее семья медленно двигались все дальше на восток, все дальше от родного дома, от родного дыма, от родных могил. Однако они не теряли надежды, что вот-вот война кончится и можно будет вернуться в свою убогую хатенку на краю села. Но год шел за годом, раненый земляк, которого они случайно встретили под Владимиром, рассказал, что все их село сгорело, не осталось ни одного дома. Тогда Оля и ее мать решили ехать на Поволжье, где у них когда-то жила дальняя родня. Родни они не нашли и застряли в нашем городке. И Оля, в ее четырнадцать лет, стала главой и кормилицей маленькой семьи.
Когда я узнал это, мне стало стыдно, что я обидел ее и что она, девчонка, в чем-то, оказывается, сильнее и взрослее меня. Правда, в это время я уже носил старые, ушитые матерью отцовские штаны, ходил, засунув руки в карманы, вразвалочку, подражая отцу, и в субботу солидно клал на стол перед матерью несколько помятых рублевок.
Я не понимал, что со мной стряслось. Меня необъяснимо тянуло к Ольге, а при встречах я проходил мимо нее с гордым и заносчивым видом взрослого работяги, знающего многое такое, чего не знает она. А она вовсе не замечала меня, занятая своими думами. Я все представлял себе, как удивилась бы эта «зазнавашка», как я ее мысленно окрестил, если бы узнала, что я иногда выполняю поручения подпольной типографии, обосновавшейся в подвалах калетинского дома.
Мы с Олей работали в одной смене, и я старался попасть к проходной одновременно с ней, чтобы убедиться, что она благополучно прошла за ворота.
Я видел, что Оля каждый раз уносит с собой немного муки. И все шло хорошо, пока тетю Пашу за потачки при обыске не выгнали с мельницы. Вместо нее дежурить на проходе стала жена нашего квартального Гиндина, тощая, тонкогубая, ехидная баба. При ней Оля не решалась ничего уносить с мельницы,— я понял это сразу по той гордой решимости, с какой она теперь, огрызаясь на вахтеров, проходила через проходную. Бессильная ненависть искажала ее худое лицо, вспыхивала в ее делавшихся еще больше и как бы вздрагивающих глазах. Однажды, когда Гиндина особенно тщательно ощупывала Олю при обыске, та оттолкнула вахтершу с неожиданной силой и сказала:
— Ну хватит! Обмусолила всю!
Гиндиниха зло засмеялась, блеснул во рту золотой зуб.
— А, варначка! Это тебе не при Титихе — хозяйское добро мешками таскать...
Оля вдруг яростно замахнулась на вахтершу, и та отшатнулась к стене.
— Сама варначка!.. У меня батю за вас на войне убили... а вы... тут...
Не договорила, повернулась и ушла. По улицам шла торопливо, наклонясь навстречу ветру, иногда поднимая к лицу руку.
Я догнал ее и увидел на ввалившейся запыленной щеке только что промытый слезой след.
— Плюнь! — сказал я грубовато. Хотел еще что-нибудь прибавить, чтобы ободрить и утешить обиженную девочку.
Но она остановилась, резко повернулась и как бы оттолкнула меня взглядом.
— Уйди ты! — сказала она, дрожа.— Все вы тут такие... А мой батя... мой...
Замолчав, сунула в рот кончики пальцев левой руки, с силой прикусила их и убежала. И только тут я понял всю глубину ее горя. Ведь, наверное, и она своего «батю» любила не меньше, чем я или Подсолнышка — нашего отца. Я вспомнил ужасные ночи, которые мы с Юркой провели возле кутузки, когда арестовали наших отцов. Мне подумалось: ну, а если бы... моего папку?.. Как бы я... и Подсолнышка... и мамка? А? И я пошел домой, раздавленный еще не самим горем, а только его возможностью, его предчувствием. За ужином, глядя, как отец подносит ко рту свою большую, такую родную мне руку, я задумался, и мать заметила мое состояние. Спросила:
— Стряслось что-нибудь, Данька? Опять напроказил? Для нее, для мамы, несмотря на то что я был уже почти
взрослым, что я каждую субботу приносил и отцовским жестом выкладывал на стол получку,— для нее я все еще оставался мальчишкой, от которого только и можно было ждать что шалости.
Я промолчал. А она, видимо почувствовав, что я обиделся, прижала к своей груди мою голову, покачала ее из стороны в сторону и сказала певуче и ласково:
— Эх ты, дурачок мой маленький... Отец усмехнулся:
— Какой же он дурачок? Работник! — Он кивнул на лежавшие на углу стола деньги.— Мы с ним, мать, еще таких дел наворочаем! Правда, Данил? — Он неожиданно сильно обнял меня и встал из-за стола.
Мать прошептала чуть слышно:
— Помилуй бог!..
Со своей кровати во все глазенки,— как будто плескалась за пушистыми ресницами синяя вода,— с ожиданием смотрела Подсолнышка. Каждую субботу, с разрешения матери, я брал из получки несколько копеек и на них покупал Подсолнышке какое-нибудь дешевое лакомство или игрушку. По субботам, хотя она ужинала раньше нас, она всегда дожидалась моего возвращения и спрашивала:
«А мне купил нибудь-чего, Дань?»
«Купил, Солнышка...»
Я подсаживался к ней, доставал гостинцы, и она всплескивала ладошками и смеялась.
Когда отец вышел, мать снова подошла ко мне:
— Что с тобой нынче, сынонька? Ну скажи, милый...
— У Оли Беженки отца убили,— ответил я.
— Многих убили, сынка...
Я посидел с Подсолнышкой, пока она не заснула, потом пошел в сарай, где мы спали вместе с Юркой. Хоть спать там становилось прохладно, мы не перебирались в дом — не хотелось терять свою мальчишескую свободу.
Качался и скрипел на улице фонарь, ржаво гремело над бараком полуоторванное железо крыши.
— А как ты думаешь, Юрка,— спросил я, когда мы, наговорившись досыта, уже засыпали.— Девчонки... они могут быть революционерками?
Юрка ответил не сразу.
— А ведь вот... тетя Надя...— вспомнил он.
— Она знаешь какая смелая! — подхватил я.— Она и в Сибири не испугалась... И тут... в типографии.— Я прикусил язык, но Юрка не расслышал последнего моего слова — он спал.
13. «Я ДУМАЛ — МЫ БЕДНЫЕ...»
Ночью мне снился сон: будто я везу Сашеньку по берегу Калетинского пруда на самодельных санках, хотя снега на земле нет — все кругом зелено. Сашенька говорит: «Дань, а там страшно?» — и показывает на другую сторону пруда. Я хочу сказать ей, что нет там ничего страшного, только мертвый старик лежал под липой, но его давно увезли. Я не успеваю раскрыть рта, как в парке, в зелени осокорей, появляется высокая светлая тень и прямо по воде идет к нам.
Я хочу повернуть санки, но у меня нет сил. А Сашенька голосом Леньки Огуречика говорит: «Вот, а ты говорил, привидений не бывает!»
Я хватаю Подсолнышку на руки, чтобы унести, но она смеется и хлопает ладошками: «Да куда же ты, Дань? Смотри!..»
Я оглядываюсь на пруд и вижу, что там вовсе не привидение, а Оля Беженка. Она смотрит на меня, словно из тумана, большими строгими глазами и говорит: «У меня батю на войне убили... И у тебя убьют!» Я хочу крикнуть, что это неправда, что моего папку не могут убить...
Проснулся я в поту.
С улицы доносился грохот окованных тележных колес по булыжной мостовой. В щели стен сарая сочился сквозь паутину розовый утренний свет. Я лежал весь во власти сна, напуганный Олиным предсказанием.
Стук колес оборвался у нашего барака, кто-то с силой толкнулся в ворота. Голос Ахметки Кривого крикнул:
— Да стой ты, шайтан, пустой башка!
Ворота заскрипели, открываясь, одно их полотнище с размаху ударило в стену сарая, задрожала паутина в углах, с потолка посыпалась пыль.
Я встал, вышел.
Кривой низенький Ахмет в мятой черной шляпе, в рваном пиджаке, подпоясанном веревкой, вел во двор под уздцы своего огромного пегого битюга.
За широченным крупом коня на телеге, среди нескольких убогих узлов, лежала лицом вверх светловолосая худая женщина с темным иконописным лицом. Щеки ее пылали болезненным румянцем, глаза неестественно блестели.
Я уже тогда знал, что это признаки чахотки: от нее в нашем дворе два года назад умер двадцатилетний Митька Тро-фимычев. Я хорошо помнил его, так как перед смертью он был очень злой и каждому из мальчишек барутинских бараков от него досталось ни за что ни про что по нескольку затрещин... Теперь я понимаю, что он был злой от зависти к тем, кто останется жить.
Рядом с больной сидел темноглазый красивый мальчуган, а за телегой, как всегда поджав губы, шагала Оля. Я смутился от неожиданности, увидев ее.
Ахмет коротко кивнул мне, а Оля прошла, скользнув по моему лицу взглядом так же равнодушно, как по стене сарая. Остановилась телега против окошка той комнаты, где раньше жила тетя Паша. Когда ее уволили с мельницы, то выселили с семьей из барака — она переехала на другую улицу.
Оля сняла на землю малыша, помогла слезть больной. При этом ее строгое лицо вдруг стало таким милым и ласковым, что я не мог отвести от нее взгляда. Когда они вошли в дом, я вернулся в сарай.
— Что там? — сонно спросил Юрка.
— На Титихино место другие квартиранты приехали,— неохотно пробурчал я.
Так поселилась на нашем дворе эта странная девочка.
Через несколько дней, когда новые квартиранты обжились, когда возле больной, горюя и поджимая ладонями щеки, посидели все соседки, мать послала меня к ним попросить лекарство — заболела Сашенька.
Я с любопытством оглядел чистое, но совершенно пустое и неуютное жилье соседей. На полу, на тряпках, постеленных в переднем углу, лежала Олина мать, рядом с ней, смеясь, сидел сынишка.
Подоткнув подол своей юбочки, Оля мыла пол. Обернувшись на скрип двери, выпрямилась, вытирая со лба пот кистью руки,— совершенно так же, как это делала моя мамка. Посмотрела на меня, нахмурилась. Я видел: ей совестно за то, что они такие бедные, за то, что ничего у них нет. Я сказал про лекарство.
— Какое у нас лекарство! — с горечью ответила Олина мать.— Нам без лекарства помирать положено.
Я еще постоял, посмотрел на пустые, голые стены. Лишь в углу висела бумажная иконка, и под ней, в деревянной рамочке,— две или три фотографии, а рядом — Георгиевский солдатский крест. Глядя на этот крестик, я вспомнил сон и впервые по-настоящему почувствовал, что значит потерять отца. Словно нож повернулся у меня в груди, в самом сердце, мне стало до слез жалко и Олю, и почему-то себя, и Подсолнышку. Кое-как выслушав ответ, я убежал. Мамы дома не было: ушла за водой. Я сел рядом с Подсолнышкой и молча наблюдал, как она, изредка поднимая на меня свои синие глаза, кутает в тряпицы самодельных кукол.
Когда с двумя ведрами воды вернулась с улицы мать, я сказал, что никакого лекарства у соседей нет. Помолчал и добавил:
— Мам... Я больше в сарае ночевать не буду.
— Давно пора бы... Такие холода...
— А топчан, мамка, им бы пока отдать... на пока.
— Кому это? — не поняла мать.
— Да соседям. А то она больная, а — на полу...— Я робко посмотрел на мать. Она задумалась, глядя на Подсолнышку. Я сказал: — Мам, я думал — мы бедные...
Она невесело улыбнулась:
— А оказывается — богатые?
— Ну да! У них совсем ничего нет... Ты сходи к ним, мамка, скажи про топчан... А перенести я помогу...
Мать немного помолчала, потом ответила:
— Ладно, вот уберусь, схожу.
14. «ЗРЯ И УБИЛИ...»
Сейчас, когда я вспоминаю то далекое время, мне кажется, что этот тревожный и тяжелый год был последним годом моего детства. Именно тогда я впервые почувствовал в себе еще неясную, но крепнущую силу, начал понимать, что происходит кругом.
И та горькая радость, которую мне давало присутствие рядом Оли, отчужденные, почти враждебные встречи с ней тоже приносили в мою жизнь нечто хотя и непонятное и тревожное, но необходимое и дорогое. Все мы еще были вместе. Была жива и Надежда Максимовна, человек светлой души и большого мужества. Правда, тогда она часто болела и неделями одиноко лежала в своей комнатке, которую снимала у вдовы какого-то маляра.
Мы с Юркой в то лето побывали у Надежды Максимовны несколько раз. Мне очень понравилась ее комнатка, чистая и уютная,— над ней словно раскинулось другое небо, не то, которое простиралось над всем городком.
Первый раз нас послал к ней отец — передать записку. Идти ому самому было слишком рискованно: после появления в городе двух или трех типографски отпечатанных листовок за домом Надежды Максимовны, конечно, следили, она все время была под гласным надзором полиции. Мы же, мальчишки, могли пройти к ней почти незаметно, перебегая со двора во двор.
Надежда Максимовна встретила нас, как родных. Лежала она на железной, маленькой, может быть даже детской, кровати у окна, выходящего в сад. Вернее, не лежала, а полусидела, держа на укрытых одеялом коленях растрепанную книгу. Книг у нее было много, они стопками громоздились на столе, на подоконнике, прямо на полу у кровати.
В окно протягивала ветки яблоня с уже поблекшими, тронутыми осенью листьями, на столике возле кровати стоял стакан молока, и на тарелке лежали ломоть хлеба и большое красное яблоко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47