— Повернулся и, ссутулившись, словно неся на спине тяжелый и неудобный груз, ушел.
День был не по-зимнему теплый и яркий, на солнечной стороне капало с крыш. И кажется, в тот день я впервые увидел московское небо — раньше взгляд никак не поднимался выше домов,— небо было синее и чистое и все-таки почему-то безрадостное. Везли мы санки с Алексеем Ивановичем вместе: снег с тротуаров давно не убирали, было трудно.
Когда проезжали по теперешнему Ленинградскому проспекту, Оля попросила:
— Даня, сломай мне, пожалуйста, веточку...
— А они еще голые.
— Все равно. Я так по всему на земле соскучилась...
Я сломал ветку, отдал ей. Скинув не по руке большую ва- 4 режку, девочка взяла голый прутик, нежно прижала к щеке:
— Весной пахнет...
А до весны было так далеко!
Шел воскресный день. Дома нас ждал, по словам Алексея Ивановича, «роскошный обед», приготовленный в связи с возвращением Оли: чечевичная похлебка, перловая каша и чай с сахаром и хлебом. Оля опьянела от еды, личико у нее порозовело, порозовели и уши, которые теперь, когда она была острижена, казались оттопыренными и прозрачными. Печку натопили, не жалея паркета. В комнате стало тепло и даже уютно.
Но ходить Оля еще долго не могла. Слабенькая, болезненно худая, она целыми днями лежала на диване, перелистывая «Жизнь животных» или «Географию мира» или просто так, глядя в потолок и улыбаясь чему-то своему странной, затаенной улыбкой. Ее очень красила эта тихая, как бы в полусне, мечтательная улыбка.
По ее просьбе я два раза ходил в больницу навещать Шуру, относил немного поесть. Но, когда пришел в третий раз, ко мне в приемную вышел врач в пенсне с одним стеклом и, глядя в сторону, скривив голову на левое плечо, словно у него болела шея, сказал:
— Можешь сходить в морг, если хочешь,— и пошел прочь, пришибленный, больной.
Возвращался я медленно, думал, что же мне сказать Оле: она была так слаба — не хотелось и нельзя было ее волновать.
Она ждала и вся светилась радостью, ее большие глаза, опушенные темными ресницами, не отпускали меня ни на секунду с того самого мгновения, как я переступил порог дома.
— Ну, как она, как? Рассказывай же, Даня.
И вдруг увидела в руке у меня тот самый крошечный узелок, что я должен был передать Шуре; я совсем позабыл о нем и теперь, снимая шинель, положил возле дверей на стул. По тому, как сразу потемнели от горя и налились Слезами глаза Оли, я понял, что она догадалась. Но я заставил себя засмеяться.
— Уехала! Уехала наша Шурка. Знаешь, за ней тетя из Коломны приехала, как-то нашла ее и вчера увезла... Ты что, не веришь мне, Кораблик, что ли? Ну, клянусь тебе... Она...
— Зачем ты обманываешь? Разве я маленькая? Я еще и тогда слышала, как один раз про нее няни говорили: «Не жилица она».
Я сел в стороне: от меня еще несло уличным холодом, я мог простудить девочку. На одеяле, на коленях у нее лежала книга, раскрытая на красочной таблице, где летали яркие тропические бабочки, похожие на диковинные цветы — синие, красные, золотые,— они подчеркивали холод и бедность человеческого жилья.
— Я так и знала. Только я надеялась, потому что молилась...
Вскоре пришел Алексей Иванович, замерзший, худой, но странно оживленный, глаза у него блестели живым, переливающимся блеском.
— О! — воскликнул он еще с порога.— У нас с Корабликом гости! — Снял шубу, потер руки и, с выражением удивления на лице, сел к столу.— А вы знаете, Данил, мне предложили работу. Я думал, что такая дохлая перечница, как я, в наше время годна только на мыло, и то дрянное. А тут вдруг... Знаете что? Клянусь, не угадаете! Вызывают на Мясницкую и предлагают работать, работать! Проектировать, строить! И уже многие работают. Да, да! Разрабатывают какой-то грандиозный план. Электрические станции — на угле, на торфе, а на Днепре — на порогах, на самом Ненасытце — гидростанция. И на Свири! Боже мой, там же у воды огромная гравитационная сила... И это тогда, когда в стране нет не только керосина, а даже дров! Невозможно... Что-то несообразное!
Потирая руки, блестя глазами, он принялся ходить по комнате, иногда останавливался у стола, над своей рукописью, или вытаскивал из книжных шкафов рулоны чертежей, разворачивал и с радостным удивлением рассматривал их...
Мне было приятно видеть, что и в душе этого старого человека, не понимающего и не принимающего нового, зашевелились какие-то сомнения, заговорила неуверенность в правоте его отстраненности от небывалой перестройки, уже начавшейся на земле. Но я ничего не сказал, я сидел и смотрел то на него, то на Олю. Она с печальными глазами лениво и без интереса перелистывала книгу, и чудесные, прекрасные бабочки, соперничавшие красотой с самыми яркими цветами земли, перепархивали у нее с колена на колено.
А Алексей Иванович все ходил, бормоча себе под нос:
— Днепр! Черт знает что!
В сумерки я вернулся домой. Ключа на обычном месте не оказалось, а достучаться я не смог, хотя колотил в дверь изо всей силы. За ней было тихо. Наконец выглянул из своей квартиры Петрович, позвал:
— Да шут с ним, Данил! Поди-ка, напился и спит, бородатый черт. И откуда он это зелье берет? Может, еще когда магазины винные грабили, наворовал?.. Иди сюда.
Я зашел. Маленькая шустрая черненькая жена столяра возилась у печки, жарила из толченой крупы лепешки: вкусно пахло подгоревшим маслом. Набросив шинель, я сел к столу, напротив Петровича; сын его, Кирилл, строгал какую-то маленькую вещичку у верстака в углу. Он поздоровался со мной кивком и снова наклонился над матово блестящим куском дерева.
— А я, Данил, нынче коммерцией занялся,— виновато усмехнулся в светлые свои усики Петрович.— Есть тут у меня дьякон знакомый, в церквушке одной за наши с тобой души перед богом просит. Так вот, он маслице божье тайком от батюшки из лампадок сливает и верующим продает. Но берет, сукин сын, дороговато — маслице-то святое! А уж нам со старухой больно вкусненького захотелось... Пахнет-то как — чуешь? Амброзия, Иерусалим!
Лепешки оказались очень вкусными, кажется, никогда в жизни не ел ничего вкуснее, хотя они и рассыпались прямо в руках. Половину лепешки мне удалось спрятать в карман — угостить завтра Олю. Потом мы с Петровичем сидели у стола, он курил, смешно, по-петушиному задирая голову и пуская к потолку дым.
Глядя на его умиротворенное лицо, следя за голубой струйкой дыма, нехотя взбирающейся к беленому потолку, я впервые подумал о том, что он, Петрович, наверное, не однажды видел Ленина: ведь Ильич несколько раз выступал в Большом театре. Я спросил об этом.
— А как же, как же! Не раз...— Столяр задумался, прищурившись, будто вглядываясь во что-то, синеватые глаза его наполнились необъяснимой, светлой печалью.— Видел. Первый-то раз — концерт у нас пели... Концерт, скажу я тебе, просто чудо какое-то было. Нежданова пела, Шаляпин, Собинов... Осенью это было, в прошлом году... Я за кулисой примостился, стою это себе, слушаю. А уж пели, пели-то как! Как Нежданова запела, словно небо над твоей головой раскрывается, так и тянет тебя вверх, так и зовет... А уж Федор Иваныч как запоет, словно не человек ты, а так себе — песок, пыль, нет тебя совсем. Для партийных московских товарищей пели, старались. А холодно в театре — страсть. Нежданова в белом платьице, поет-заливается, а мне на нее даже смотреть страшно,— замерзла же ты, думаю, милая моя сосулька...
— Вы про Ленина, Петрович...
— А я к тому и веду,— кивнул столяр, косясь в сторону сына, который, отложив стамеску, придвинулся, прислушиваясь.— К нему и веду. Ну конечно, мы думали, что и Владимир Ильич здесь,— он же музыку любит. Ну и я тоже нет-нет да на царскую ложу выгляну, думаю, где же ему и сидеть?.. Ну, однако, нет его там и нет. Не иначе, думаю, дела... И вдруг, как концерт кончился, вот-вот занавес дадут, и вдруг кто-то с самого пятого яруса, с галерки то есть, как крикнет: «Да здравствует вождь мировой революции Владимир Ленин!» Что тут поднялось — слов нет. И артисты все на сцену выбежали, и мы, кто за сценой работает, тоже шеи повытягивали, друг через дружку глядим. И все на царскую ложу пялимся... А Ильич вдруг встает в партере, этак ряду в восьмом, что ли, в пальто сидел, шапка в руках. Ну, голову к плечу склонил и быстро так, маленькими шажками пошел. Да не туда, куда я думал, а прямо к нам, к сцене... Есть там с правой стороны дверца, вот он в нее, в оркестровую яму, спустился и через кулисы ушел! Мы-то думали, он на сцену выйдет, скажет что народу, ан нет. С тем и ушел,— не любит он почестей всяких...
Чуть слышно бормотал на плите чайник, проскрипел под чьими-то шагами под окном снег.
— Поразился я тогда на него,— начал было снова Петрович, но в это время в коридоре кто-то постучал в дверь Фера-понтыча, подождал, потом, требовательнее и настойчивее, постучал еще раз. Петрович встал и, поправив на плечах пиджак, пошел к двери.
— Кто? — спросил он в холодную и темную глубину коридора.— Ежли дворника — видно, нет его. Может, передать что?
На пороге показалась грузная фигура Шустова, он беглым взглядом окинул сидевших в комнате, стряхнул с бровей и усов снег, сказал своим бархатным баском:
— Спасибо, завтра зайду,— и, еще раз скользнув взглядом по комнате, ушел. Слышно было, как он твердо печатает по камню шаги, поднимаясь на второй этаж.
— На Федора Ивановича больно схож,— сказал Петрович, возвращаясь к столу.
А я пожалел, что Ферапонтыча нет дома и что я не присутствовал при их встрече. Наверное, опять Шустов собирался что-то поручить дворнику. Теперь-то я решил не выпускать старика из виду и следить за ним.
Петрович снова сел к столу, положил на скатерку небольшие, но ловкие, как и у сына, руки, быстро-быстро пошевелил пальцами.
— |Да, что тогда было — словно все с ума посходили. Кричат, зовут. А потом «Интернационал» пели. И скажи ты на милость, что это такое: как запоют этот самый «Интернационал», так слезы прямо из сердца против всякой твоей воли рвутся и рвутся и душа прямо на куски разламывается...— Он аккуратно оторвал клочок бумаги от страницы какой-то книги, принялся сворачивать папиросу. Остро и осторожно взглянул на меня.— А скоро, Данил, я его снова увижу, не миновать быть...
— Где? — Я даже привстал.
— А съезд-то Советов опять же, наверно, у нас в театре пойдет, самое ему место...
Как я завидовал тогда Петровичу! Ленин, Ильич, близкая светлая мечта, и не только моя, а всех людей, кто жил рядом со мной и делился со мной последним куском хлеба, кто сражался и жизни своей не жалел за революцию... Я так хотел его видеть...
15. В ТЕАТРЕ
Да, нет слов, какими я мог бы рассказать, как хотелось мне увидеть тогда Ленина. Нет, «хотелось» не то слово, это было страстное, необоримое желание хотя бы издали увидеть его. Для меня в нем совмещалось все дорогое в жизни, словно к нему, по странному праву наследования, перешло самое лучшее и от моего растерзанного беляками отца, и от его товарищей по борьбе: безногого сапожника дяди Коли и Петра Максимилиановича, человека с огромными, но удивительно чуткими руками и с грудью, напоминающей наковальню, и от милой, худенькой, большеглазой ссыльной библиотекарши Джеммы — из ее рук мы впервые получили книгу, которую невозможно не любить или забыть, «Овод»,— и даже от таких далеких от революции людей, как моя набожная мамка, и даже от моей сестренки, маленькой Подсолнышки, может быть, ее доброта, лучистость ее доверчивого, ласкового взгляда,— я не могу, не умею этого объяснить...
Из рассказов других я в то время уже знал некоторые подробности жизни Владимира Ильича, знал, как его преследовали жандармы и сыщики, как он сидел в тюрьмах и жил в ссылке, о том, что его старший брат, Александр, еще не достигнув совершеннолетия, был казнен вместе с товарищами за подготовку покушения на царя. Я прочитал в газетах несколько речей Ильича, и он рисовался мне полководцем, управляющим течением революции с башни броневика...
В народе, по крылатому выражению Кржижановского, уже творилась о нем бессмертная легенда, он как бы присутствовал повсюду, где шли в последние пять лет бои за победу революции, его якобы встречали в самых бедных деревьях и в полях, на нищенских наделах бедноты, в далеких лесах и горах, на площадях чуть не всех городов России,— так велика была народная вера в него и мечта о встрече с ним.
В свои свободные часы — а их, правда, оставалось не так уж много — я любил бродить по Красной площади, смотреть на видимые над кремлевской стеной окна, я всматривался в каждого выходившего из Кремля человека, в каждый выезжавший из ворот автомобиль. Вход в Кремль охранялся, пройти туда можно было только по пропуску коменданта, а просить пропуск у меня не было оснований. После двух покушений на Владимира Ильича его тщательно оберегали. Прав был Роман Гаврилович: многим черным рукам хотелось бы дотянуться до Ильича.
— Знаешь, парень,— однажды признался мне Петрович, когда мы уже крепко сдружились и я несколько раз побывал в театральной мастерской,— ведь и у нас в театре бомбу под самой сценой нашли. Вот ведь какое дело!
Тогда уже стало известно, что в конце декабря в Большом театре откроется VIII съезд Советов и там будет говорить Ленин.
Я начал просить Романа, чтобы он устроил меня в охрану съезда, но он сказал:
— Ну и поставят тебя где-нибудь у таких дверей, где Ильич никогда не ходит, и проторчишь ты там все дни, а его не увидишь. Что тогда? — И он лукаво рассмеялся.— А вообще — мысль. Там ведь тысячи человек работают, и эсеришки есть, и меньшевики, за ними глаз да глаз.
Разговор этот происходил на квартире Романа, и тетя Маша, слышавшая все, тоже засмеялась.
— А ты, Даня, к нам приезжай. Ильич сколько раз у нас на Трехгорке выступал, он же наш с самой революции депутат.— Подошла, присела к столу, погладила Гришутку по льняной голове.— И знаешь, Даня, ничего, ну вот ничего в нем такого особенного нет, только что, видать, добрый очень. И еще — глаза, будто в самую душу тебе смотрят, смотрят и этак умненько посмеиваются... И блестят, и смеются... Вот встретишь на улице и мимо пройдешь, ни за что не подумаешь. Простой-простой. И одетый как все... И вовсе он не высокий и, видать, не сильный... Но уж как говорит — прямо до самого сердца слова достают, так всю душу и расковыривают. И потом только удивляешься сама на себя: да как же это я таких самых простых вещей в понятие взять не могла? Прямо чудо какое-то!
Помолчав и снова погладив Гришутку, отошла от стола хлопотать по своим женским, хозяйственным делам. Вечером я снова зашел к столяру.
— Вх, Петрович, если бы мне в вашу мастерскую устроиться,— вздыхал я.— А? Увидел бы я его?
— А как же! Теперь вот мы к съезду карту огромную, с лампочками со всякими разноцветными, готовим, какая-то карта электрическая будет. Ну тут, конечно, и электрики с нами, наше дело каркас, рама там, рейки — поделки всякие. А они ее всю как есть проводами опутали... И всё на бумажки заглядывают, как бы промашки какой не вышло... А вчера в мастерскую пришел один седенький такой, нос с горбиком и брови вроде как два крылышка, проверял, значит, как лампочки поставлены. Я и спросил его: «А что же это, говорю, товарищ, за игрушка такая? Чего она обозначать приставлена?» Смеется: «Наше, дескать, будущее, старина...» — «Будущее?» — спрашиваю. «Ага, старина. На месте каждой лампочки построим электрическую станцию, и будет она освещать нашу с тобой жизнь!» И, конечно, ушел...
А еще через день, после очередного разговора с Романом, я пошел в театр помогать Петровичу. К съезду готовилось много плакатов, щитов; чинили мебель, что-то красили, малярили. И, хотя я в этом искусстве не особенно был искушен, Петрович взял меня к себе в подручные. И никто не знал, что было у меня особое поручение. Когда работы в мастерской оказывалось мало, я бродил и бродил по театру, заглядывая во все темные углы, постепенно приобщался к его жизни. Я любил слушать сыгровки оркестра, и мне казалось смешной и ненужной гневная, размахивающая палочкой фигура дирижера, трясущего седой взлохмаченной головой...
И даже сны мои в те дни были отражением моего ожидания, исполнения моей мечты. Однажды приснилось, что в мой далекий городок, затерянный в Заволжье и помеченный на географических картах точкой не больше макового зерна, приехал Ильич, а я будто бы работал на маленьком чугунолитейном заводике Хохрякова. Мы отлили чугунную плиту. В темно-красный квадрат остывающего чугуна глубоко врезались слова: «Да здравствует мировая революция!» И Ленин в этом сне был именно таким, каким я представлял его себе: большим и почему-то с черной бородой и с огненными, сверкающими глазами. Посмотрев плиту, он показал на нее пальцами и сказал мне: «Эти слова, Данил, написаны моей кровью»...
Возвращаясь из театра, я забегал на минутку к Жестяковым, а ночевать отправлялся к Ферапонтычу. Роман Гаврилович то и дело напоминал мне о необходимости следить за Граббе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
День был не по-зимнему теплый и яркий, на солнечной стороне капало с крыш. И кажется, в тот день я впервые увидел московское небо — раньше взгляд никак не поднимался выше домов,— небо было синее и чистое и все-таки почему-то безрадостное. Везли мы санки с Алексеем Ивановичем вместе: снег с тротуаров давно не убирали, было трудно.
Когда проезжали по теперешнему Ленинградскому проспекту, Оля попросила:
— Даня, сломай мне, пожалуйста, веточку...
— А они еще голые.
— Все равно. Я так по всему на земле соскучилась...
Я сломал ветку, отдал ей. Скинув не по руке большую ва- 4 режку, девочка взяла голый прутик, нежно прижала к щеке:
— Весной пахнет...
А до весны было так далеко!
Шел воскресный день. Дома нас ждал, по словам Алексея Ивановича, «роскошный обед», приготовленный в связи с возвращением Оли: чечевичная похлебка, перловая каша и чай с сахаром и хлебом. Оля опьянела от еды, личико у нее порозовело, порозовели и уши, которые теперь, когда она была острижена, казались оттопыренными и прозрачными. Печку натопили, не жалея паркета. В комнате стало тепло и даже уютно.
Но ходить Оля еще долго не могла. Слабенькая, болезненно худая, она целыми днями лежала на диване, перелистывая «Жизнь животных» или «Географию мира» или просто так, глядя в потолок и улыбаясь чему-то своему странной, затаенной улыбкой. Ее очень красила эта тихая, как бы в полусне, мечтательная улыбка.
По ее просьбе я два раза ходил в больницу навещать Шуру, относил немного поесть. Но, когда пришел в третий раз, ко мне в приемную вышел врач в пенсне с одним стеклом и, глядя в сторону, скривив голову на левое плечо, словно у него болела шея, сказал:
— Можешь сходить в морг, если хочешь,— и пошел прочь, пришибленный, больной.
Возвращался я медленно, думал, что же мне сказать Оле: она была так слаба — не хотелось и нельзя было ее волновать.
Она ждала и вся светилась радостью, ее большие глаза, опушенные темными ресницами, не отпускали меня ни на секунду с того самого мгновения, как я переступил порог дома.
— Ну, как она, как? Рассказывай же, Даня.
И вдруг увидела в руке у меня тот самый крошечный узелок, что я должен был передать Шуре; я совсем позабыл о нем и теперь, снимая шинель, положил возле дверей на стул. По тому, как сразу потемнели от горя и налились Слезами глаза Оли, я понял, что она догадалась. Но я заставил себя засмеяться.
— Уехала! Уехала наша Шурка. Знаешь, за ней тетя из Коломны приехала, как-то нашла ее и вчера увезла... Ты что, не веришь мне, Кораблик, что ли? Ну, клянусь тебе... Она...
— Зачем ты обманываешь? Разве я маленькая? Я еще и тогда слышала, как один раз про нее няни говорили: «Не жилица она».
Я сел в стороне: от меня еще несло уличным холодом, я мог простудить девочку. На одеяле, на коленях у нее лежала книга, раскрытая на красочной таблице, где летали яркие тропические бабочки, похожие на диковинные цветы — синие, красные, золотые,— они подчеркивали холод и бедность человеческого жилья.
— Я так и знала. Только я надеялась, потому что молилась...
Вскоре пришел Алексей Иванович, замерзший, худой, но странно оживленный, глаза у него блестели живым, переливающимся блеском.
— О! — воскликнул он еще с порога.— У нас с Корабликом гости! — Снял шубу, потер руки и, с выражением удивления на лице, сел к столу.— А вы знаете, Данил, мне предложили работу. Я думал, что такая дохлая перечница, как я, в наше время годна только на мыло, и то дрянное. А тут вдруг... Знаете что? Клянусь, не угадаете! Вызывают на Мясницкую и предлагают работать, работать! Проектировать, строить! И уже многие работают. Да, да! Разрабатывают какой-то грандиозный план. Электрические станции — на угле, на торфе, а на Днепре — на порогах, на самом Ненасытце — гидростанция. И на Свири! Боже мой, там же у воды огромная гравитационная сила... И это тогда, когда в стране нет не только керосина, а даже дров! Невозможно... Что-то несообразное!
Потирая руки, блестя глазами, он принялся ходить по комнате, иногда останавливался у стола, над своей рукописью, или вытаскивал из книжных шкафов рулоны чертежей, разворачивал и с радостным удивлением рассматривал их...
Мне было приятно видеть, что и в душе этого старого человека, не понимающего и не принимающего нового, зашевелились какие-то сомнения, заговорила неуверенность в правоте его отстраненности от небывалой перестройки, уже начавшейся на земле. Но я ничего не сказал, я сидел и смотрел то на него, то на Олю. Она с печальными глазами лениво и без интереса перелистывала книгу, и чудесные, прекрасные бабочки, соперничавшие красотой с самыми яркими цветами земли, перепархивали у нее с колена на колено.
А Алексей Иванович все ходил, бормоча себе под нос:
— Днепр! Черт знает что!
В сумерки я вернулся домой. Ключа на обычном месте не оказалось, а достучаться я не смог, хотя колотил в дверь изо всей силы. За ней было тихо. Наконец выглянул из своей квартиры Петрович, позвал:
— Да шут с ним, Данил! Поди-ка, напился и спит, бородатый черт. И откуда он это зелье берет? Может, еще когда магазины винные грабили, наворовал?.. Иди сюда.
Я зашел. Маленькая шустрая черненькая жена столяра возилась у печки, жарила из толченой крупы лепешки: вкусно пахло подгоревшим маслом. Набросив шинель, я сел к столу, напротив Петровича; сын его, Кирилл, строгал какую-то маленькую вещичку у верстака в углу. Он поздоровался со мной кивком и снова наклонился над матово блестящим куском дерева.
— А я, Данил, нынче коммерцией занялся,— виновато усмехнулся в светлые свои усики Петрович.— Есть тут у меня дьякон знакомый, в церквушке одной за наши с тобой души перед богом просит. Так вот, он маслице божье тайком от батюшки из лампадок сливает и верующим продает. Но берет, сукин сын, дороговато — маслице-то святое! А уж нам со старухой больно вкусненького захотелось... Пахнет-то как — чуешь? Амброзия, Иерусалим!
Лепешки оказались очень вкусными, кажется, никогда в жизни не ел ничего вкуснее, хотя они и рассыпались прямо в руках. Половину лепешки мне удалось спрятать в карман — угостить завтра Олю. Потом мы с Петровичем сидели у стола, он курил, смешно, по-петушиному задирая голову и пуская к потолку дым.
Глядя на его умиротворенное лицо, следя за голубой струйкой дыма, нехотя взбирающейся к беленому потолку, я впервые подумал о том, что он, Петрович, наверное, не однажды видел Ленина: ведь Ильич несколько раз выступал в Большом театре. Я спросил об этом.
— А как же, как же! Не раз...— Столяр задумался, прищурившись, будто вглядываясь во что-то, синеватые глаза его наполнились необъяснимой, светлой печалью.— Видел. Первый-то раз — концерт у нас пели... Концерт, скажу я тебе, просто чудо какое-то было. Нежданова пела, Шаляпин, Собинов... Осенью это было, в прошлом году... Я за кулисой примостился, стою это себе, слушаю. А уж пели, пели-то как! Как Нежданова запела, словно небо над твоей головой раскрывается, так и тянет тебя вверх, так и зовет... А уж Федор Иваныч как запоет, словно не человек ты, а так себе — песок, пыль, нет тебя совсем. Для партийных московских товарищей пели, старались. А холодно в театре — страсть. Нежданова в белом платьице, поет-заливается, а мне на нее даже смотреть страшно,— замерзла же ты, думаю, милая моя сосулька...
— Вы про Ленина, Петрович...
— А я к тому и веду,— кивнул столяр, косясь в сторону сына, который, отложив стамеску, придвинулся, прислушиваясь.— К нему и веду. Ну конечно, мы думали, что и Владимир Ильич здесь,— он же музыку любит. Ну и я тоже нет-нет да на царскую ложу выгляну, думаю, где же ему и сидеть?.. Ну, однако, нет его там и нет. Не иначе, думаю, дела... И вдруг, как концерт кончился, вот-вот занавес дадут, и вдруг кто-то с самого пятого яруса, с галерки то есть, как крикнет: «Да здравствует вождь мировой революции Владимир Ленин!» Что тут поднялось — слов нет. И артисты все на сцену выбежали, и мы, кто за сценой работает, тоже шеи повытягивали, друг через дружку глядим. И все на царскую ложу пялимся... А Ильич вдруг встает в партере, этак ряду в восьмом, что ли, в пальто сидел, шапка в руках. Ну, голову к плечу склонил и быстро так, маленькими шажками пошел. Да не туда, куда я думал, а прямо к нам, к сцене... Есть там с правой стороны дверца, вот он в нее, в оркестровую яму, спустился и через кулисы ушел! Мы-то думали, он на сцену выйдет, скажет что народу, ан нет. С тем и ушел,— не любит он почестей всяких...
Чуть слышно бормотал на плите чайник, проскрипел под чьими-то шагами под окном снег.
— Поразился я тогда на него,— начал было снова Петрович, но в это время в коридоре кто-то постучал в дверь Фера-понтыча, подождал, потом, требовательнее и настойчивее, постучал еще раз. Петрович встал и, поправив на плечах пиджак, пошел к двери.
— Кто? — спросил он в холодную и темную глубину коридора.— Ежли дворника — видно, нет его. Может, передать что?
На пороге показалась грузная фигура Шустова, он беглым взглядом окинул сидевших в комнате, стряхнул с бровей и усов снег, сказал своим бархатным баском:
— Спасибо, завтра зайду,— и, еще раз скользнув взглядом по комнате, ушел. Слышно было, как он твердо печатает по камню шаги, поднимаясь на второй этаж.
— На Федора Ивановича больно схож,— сказал Петрович, возвращаясь к столу.
А я пожалел, что Ферапонтыча нет дома и что я не присутствовал при их встрече. Наверное, опять Шустов собирался что-то поручить дворнику. Теперь-то я решил не выпускать старика из виду и следить за ним.
Петрович снова сел к столу, положил на скатерку небольшие, но ловкие, как и у сына, руки, быстро-быстро пошевелил пальцами.
— |Да, что тогда было — словно все с ума посходили. Кричат, зовут. А потом «Интернационал» пели. И скажи ты на милость, что это такое: как запоют этот самый «Интернационал», так слезы прямо из сердца против всякой твоей воли рвутся и рвутся и душа прямо на куски разламывается...— Он аккуратно оторвал клочок бумаги от страницы какой-то книги, принялся сворачивать папиросу. Остро и осторожно взглянул на меня.— А скоро, Данил, я его снова увижу, не миновать быть...
— Где? — Я даже привстал.
— А съезд-то Советов опять же, наверно, у нас в театре пойдет, самое ему место...
Как я завидовал тогда Петровичу! Ленин, Ильич, близкая светлая мечта, и не только моя, а всех людей, кто жил рядом со мной и делился со мной последним куском хлеба, кто сражался и жизни своей не жалел за революцию... Я так хотел его видеть...
15. В ТЕАТРЕ
Да, нет слов, какими я мог бы рассказать, как хотелось мне увидеть тогда Ленина. Нет, «хотелось» не то слово, это было страстное, необоримое желание хотя бы издали увидеть его. Для меня в нем совмещалось все дорогое в жизни, словно к нему, по странному праву наследования, перешло самое лучшее и от моего растерзанного беляками отца, и от его товарищей по борьбе: безногого сапожника дяди Коли и Петра Максимилиановича, человека с огромными, но удивительно чуткими руками и с грудью, напоминающей наковальню, и от милой, худенькой, большеглазой ссыльной библиотекарши Джеммы — из ее рук мы впервые получили книгу, которую невозможно не любить или забыть, «Овод»,— и даже от таких далеких от революции людей, как моя набожная мамка, и даже от моей сестренки, маленькой Подсолнышки, может быть, ее доброта, лучистость ее доверчивого, ласкового взгляда,— я не могу, не умею этого объяснить...
Из рассказов других я в то время уже знал некоторые подробности жизни Владимира Ильича, знал, как его преследовали жандармы и сыщики, как он сидел в тюрьмах и жил в ссылке, о том, что его старший брат, Александр, еще не достигнув совершеннолетия, был казнен вместе с товарищами за подготовку покушения на царя. Я прочитал в газетах несколько речей Ильича, и он рисовался мне полководцем, управляющим течением революции с башни броневика...
В народе, по крылатому выражению Кржижановского, уже творилась о нем бессмертная легенда, он как бы присутствовал повсюду, где шли в последние пять лет бои за победу революции, его якобы встречали в самых бедных деревьях и в полях, на нищенских наделах бедноты, в далеких лесах и горах, на площадях чуть не всех городов России,— так велика была народная вера в него и мечта о встрече с ним.
В свои свободные часы — а их, правда, оставалось не так уж много — я любил бродить по Красной площади, смотреть на видимые над кремлевской стеной окна, я всматривался в каждого выходившего из Кремля человека, в каждый выезжавший из ворот автомобиль. Вход в Кремль охранялся, пройти туда можно было только по пропуску коменданта, а просить пропуск у меня не было оснований. После двух покушений на Владимира Ильича его тщательно оберегали. Прав был Роман Гаврилович: многим черным рукам хотелось бы дотянуться до Ильича.
— Знаешь, парень,— однажды признался мне Петрович, когда мы уже крепко сдружились и я несколько раз побывал в театральной мастерской,— ведь и у нас в театре бомбу под самой сценой нашли. Вот ведь какое дело!
Тогда уже стало известно, что в конце декабря в Большом театре откроется VIII съезд Советов и там будет говорить Ленин.
Я начал просить Романа, чтобы он устроил меня в охрану съезда, но он сказал:
— Ну и поставят тебя где-нибудь у таких дверей, где Ильич никогда не ходит, и проторчишь ты там все дни, а его не увидишь. Что тогда? — И он лукаво рассмеялся.— А вообще — мысль. Там ведь тысячи человек работают, и эсеришки есть, и меньшевики, за ними глаз да глаз.
Разговор этот происходил на квартире Романа, и тетя Маша, слышавшая все, тоже засмеялась.
— А ты, Даня, к нам приезжай. Ильич сколько раз у нас на Трехгорке выступал, он же наш с самой революции депутат.— Подошла, присела к столу, погладила Гришутку по льняной голове.— И знаешь, Даня, ничего, ну вот ничего в нем такого особенного нет, только что, видать, добрый очень. И еще — глаза, будто в самую душу тебе смотрят, смотрят и этак умненько посмеиваются... И блестят, и смеются... Вот встретишь на улице и мимо пройдешь, ни за что не подумаешь. Простой-простой. И одетый как все... И вовсе он не высокий и, видать, не сильный... Но уж как говорит — прямо до самого сердца слова достают, так всю душу и расковыривают. И потом только удивляешься сама на себя: да как же это я таких самых простых вещей в понятие взять не могла? Прямо чудо какое-то!
Помолчав и снова погладив Гришутку, отошла от стола хлопотать по своим женским, хозяйственным делам. Вечером я снова зашел к столяру.
— Вх, Петрович, если бы мне в вашу мастерскую устроиться,— вздыхал я.— А? Увидел бы я его?
— А как же! Теперь вот мы к съезду карту огромную, с лампочками со всякими разноцветными, готовим, какая-то карта электрическая будет. Ну тут, конечно, и электрики с нами, наше дело каркас, рама там, рейки — поделки всякие. А они ее всю как есть проводами опутали... И всё на бумажки заглядывают, как бы промашки какой не вышло... А вчера в мастерскую пришел один седенький такой, нос с горбиком и брови вроде как два крылышка, проверял, значит, как лампочки поставлены. Я и спросил его: «А что же это, говорю, товарищ, за игрушка такая? Чего она обозначать приставлена?» Смеется: «Наше, дескать, будущее, старина...» — «Будущее?» — спрашиваю. «Ага, старина. На месте каждой лампочки построим электрическую станцию, и будет она освещать нашу с тобой жизнь!» И, конечно, ушел...
А еще через день, после очередного разговора с Романом, я пошел в театр помогать Петровичу. К съезду готовилось много плакатов, щитов; чинили мебель, что-то красили, малярили. И, хотя я в этом искусстве не особенно был искушен, Петрович взял меня к себе в подручные. И никто не знал, что было у меня особое поручение. Когда работы в мастерской оказывалось мало, я бродил и бродил по театру, заглядывая во все темные углы, постепенно приобщался к его жизни. Я любил слушать сыгровки оркестра, и мне казалось смешной и ненужной гневная, размахивающая палочкой фигура дирижера, трясущего седой взлохмаченной головой...
И даже сны мои в те дни были отражением моего ожидания, исполнения моей мечты. Однажды приснилось, что в мой далекий городок, затерянный в Заволжье и помеченный на географических картах точкой не больше макового зерна, приехал Ильич, а я будто бы работал на маленьком чугунолитейном заводике Хохрякова. Мы отлили чугунную плиту. В темно-красный квадрат остывающего чугуна глубоко врезались слова: «Да здравствует мировая революция!» И Ленин в этом сне был именно таким, каким я представлял его себе: большим и почему-то с черной бородой и с огненными, сверкающими глазами. Посмотрев плиту, он показал на нее пальцами и сказал мне: «Эти слова, Данил, написаны моей кровью»...
Возвращаясь из театра, я забегал на минутку к Жестяковым, а ночевать отправлялся к Ферапонтычу. Роман Гаврилович то и дело напоминал мне о необходимости следить за Граббе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47