А сейчас воспоминание о том случае бросило меня в дрожь, и я рванулся к ненавистному мне человеку.
— Ты что? — удивленно спросил дядя Коля.
— Кичигин,— шепнул я.
— А-а-а... Погоди, дойдут еще у нас руки и до этой сволочи.
Когда я снова взглянул в толпу, Кичигина уже не было.
18. У ДЯДИ КОЛИ
С митинга мы с дядей Колей пошли вместе. Не спрашивая моего согласия, он сказал, что я буду теперь жить у него.
— Конечно. Будешь нам заместо Юры,— подтвердила тетя Настя.
Она присоединилась к нам сразу же после митинга. Пока я ее не видел, она как будто выросла, окрепла, раздалась в плечах. Голова у нее была туго повязана красным платочком, уже выгоревшим от солнца,— такие платочки были в большом ходу в рабочей среде. Тетя Настя стала теперь делегаткой, работала в женотделе, налаживала работу пошивочных мастерских.
— Я спросил ее: не было ли писем от Юрки? Она вздохнула, покачала головой:
— Нету, да ведь они нынче не ходят, а ползают, письма-то. Я спросил: а как же Юрка с одним глазом воевать будет?
— Я его об том же спрашивала,— усмехнулась тетя Настя.— А он отвечает: «Так даже способнее: когда стрелять — глаз не надо прищуривать». Вот ты и поговори с ним. Да вы все такие!
Мы вместе пошли на чугунолитейный заводик Хохрякова, на котором я когда-то недолго работал,— там в этот день тоже должен был быть митинг.
— А может, не пойдешь, Никола? — с тревогой спросила Настя, кивая на костыли дяди Коли.
— Надо, мать,— поморщившись, ответил он.
Еще до этого я обратил внимание, что шагал дядя Коля с трудом, неуклюже выбрасывая вперед костыли и тяжело перекидывая свое тело,— видимо, еще не привык к протезам.
— А где же ваша пролетка, дядя Коля?— спросил я.
— В укоме во дворе стоит.
— А что же вы... пешком?
— Жеребцы, милый мой, воевать уехали!
На чугунолитейном было непривычно для глаза чисто и празднично. Раньше здесь везде валялись кучи горелой формовочной земли, окалины, мусора, груды чугунного лома. Теперь все это было старательно прибрано, дорожки посыпаны песком. Старая вывеска над воротами «Хохряков и сын», правда, еще сохранялась, но на ней висело кумачовое полотнище с белыми буквами: «Здесь хозяин пролетариат».
И праздник первой отливки и коротенький митинг, посвященный пуску первого восстановленного в нашем городке промышленного предприятия, оказались очень короткими. Металла заготовили немного, из него отлили только квадратную плиту с надписью: «Да здравствует мировая революция!» И все собравшиеся в торжественном молчании стояли вокруг медленно тускнеющей плиты. Из оранжево-багровой, какой плита была, когда разбили опоку, она постепенно превращалась в темно-пишневую; по ней, как бы постепенно сгущаясь, текли закатные краски — именно так темнеет небо в час, когда за горизонтом исчезло солнце. Сначала потемнели глубоко врезанные буквы, потом углы квадратной плиты, словно кто-то невидимый постепенно обламывал их; квадратная плита превращалась з многогранник, потом в круг. А майское солнце весело светило вниз сквозь закопченные стекла потолка, и, по мере того как остывала плита, солнечные лучи становились все сильнее, видимее, ярче.
Потом литейщики поздравляли друг друга с первой отливкой, а дядю Колю с новыми ногами.
— Теперь тебе и износу не будет, Степаныч!
— Тебе бы еще и голову такую! А?
И все громко и необидно смеялись, похлопывая дядю Колю по плечам и спине. Потом, уже у выхода, старый литейщик с корявыми, обожженными руками остановил всех. У него было подвижное, сухое лицо, темные, прищуренные глаза — я помнил его еще с тех пор, как работал в литейке. Меня он не узнал.
— А вот чего...— Он встал в воротах цеха, в снопах солнечного света.— А давайте-ка, ребята, отобьем телеграмму Ильичу, а? Чай, ему тоже радостно будет, что мы завод к делу определили... Тоже порадуется...
Тут же, «по поручению митинга», составили телеграмму, и литейщики гурьбой пошли на вокзал отправлять ее. А я с дядей Колей и тетей Настей — к ним домой.
Жили теперь Вагины на Проломной улице, в небольшом доме, брошенном кем-то — уже не помню кем — из богатеев, недалеко от лавчонки Кичигина. Меня поразила в просторных сенях куча сваленной в углу и изрубленной на куски мягкой мебели — торчали блестящие спиральные пружины, багровели лоскутья красного бархата, топырились вверх позолоченные ножки кресел, острыми кусками неба голубели осколки зеркала, похожие на сквозные дырки в полу.
— Что это, дядя Коля? — спросил я.
— А это, видишь, сам не гам и тебе не дам. Перед бегством — видно, чтобы нам с тобой не досталось на этих пружинах качаться,— хозяин из последних сил постарался... И дом подпалил — слава богу, залить успели.
В комнате, где жили Вагины, на двух подоконниках были развешаны для просушки старые бинты и лоскутья одежды, тоже, видимо, служившие бинтами. На самом видном месте, посреди двух натюрмортов с яблоками и свежей рыбой, висел небольшой, прибитый гвоздиками портрет Ленина. Обрезанная шинель дяди Коли висела у входа на оленьем рогу. У двери матово поблескивала никелированными шарами кровать.
Как только мы вошли, дядя Коля отбросил костыли и не сел, а прямо повалился на кровать, по лицу у него пробежала гримаса боли. Но через секунду он уже улыбался.
— Ты меня извини, Данилка,— сказал он.— Никак я с новыми своими ходулями не подружусь. Трут, собаки!
Переваливаясь с боку на бок, он стащил с себя штаны — Настя помогала ему,— и я увидел его протезы: коричневая кожа, металлические, белого блеска, планки, ремни. Настя расстегнула пряжки на ремнях, которыми протезы пристегивались к ногам, и с мертвым тяжелым стуком металлические ноги одна за другой упали на пол.
— Ты потише с ними, мать,— усмехаясь, попросил дядя Коля.— Мне на них теперь до самой могилы танцевать!
Культяпки у него были забинтованы, и Настя осторожно размотала бинты и тряпки. Только тогда я понял назначение таких же, сушившихся на подоконниках бинтов.
— Душно им. Да ничего, привыкнут,— сказал дядя Коля.— А то знаешь, Дань, уж очень это обидно — ходить по земле и аккурат людям в пупы, а то в зады гляделками упираться. Ну, шагать пока трудно. Нынче вот еще бы надо на электростанцию — пускать пробуем...
— Куда тебе! — прикрикнула Настя.— Утром же тебе в Самару ехать! И так душа у меня изболелась: как доедешь!
— Ничего, доеду! Чем ныть, ты бы покормила лучше нас с Данькой, мать! А?
Пока Настя разогревала обед, я спросил дядю Колю:
— А в Самару зачем?
— Партийная конференция, дорогой. Дальнейшую жизнь нашу определять будем — что к чему... Эх, жалко, батька твой не дожил, вот кому нынче бы делами тут заворачивать! Людей у нас знающих маловато, Дань. Учились-то на медные, на трудовые... а кто получше — каторга да тюрьма заживо съели...
Настя принесла дымящуюся миску супа, от нее тек по всей комнате вкусный, щекочущий аромат.
На праздничный обед у Вагиных был суп с воблой — у этого супа было преимущество: его не надо было солить — и поджаренный на сковороде подсолнечный жмых; сытно и чуть горьковато пахло подсолнечным маслом.
Дядя Коля ел и рассказывал, с каким трудом удалось восстановить разрушенную белыми дизельную электростанцию,— к сожалению, он не мог пойти: «Надо ходули свои к завтрему поберечь».
С той самой минуты, как я увидел дядю Колю, я все порывался спросить его о маме: как она себя чувствует, когда вернется? Но я боялся задавать ему и тете Насте вопросы: а вдруг услышу в ответ что-нибудь страшное — я ведь очень любил свою мамку, любил и жалел. Странное, нетерпеливое беспокойство овладело мной, я не мог сидеть за столом, не мог есть. Тетя Настя внимательно, с жалостью и нежностью, заглянула мне в глаза:
— Ты про мамку хочешь спросить, Дань?
— Да.
— Никого, говорят, не узнаёт, ничего не понимает... Только молится и молится.
Я взглянул на дядю Колю: насупившись, он смотрел в сторону, в окно.
— А если поехать туда? — спросил я.— Пустят к ней? Дядя Коля со стуком положил ложку, твердо сказал:
— Не надо... не надо тревожить... Ей так легче... Понимаешь?
Я не удержался, заплакал. Дядя Коля и Настя делали вид, что не замечают моих слез.
Мы почти кончили обед, когда пришел Кичигин. Он вошел неслышно, вошел и остановился у двери, сняв свою заношенную, засаленную фуражку и глядя на нас хитрыми, остренькими глазами. В руке у него был самодельный посошок, с которым он теперь никогда не расставался. Неторопливо оглядев нас, он устремил довольный и немного удивленный взгляд на так и оставшиеся лежать у кровати протезы дяди Коли. Осторожно вытянув руку с посошком, потрогал концом палки протезы и с деланным умилением покачал головой:
— Ишь ты, какой добрый струмент тебе по твоей калечности приспособили! Умственная вещь! Теперь тебя, значит, никакими собаками не затравят! А?
Отложив ложку, дядя Коля хмуро смотрел на бывшего лавочника.
— А тебе хотелось бы, гражданин Кичигин? Чтобы затравили? А? То-то бы ты возрадовался!
Секунду помедлив, Кичигин протестующе протянул вперед дрожащую руку с посошком:
— Упаси бог! Упаси бог! Да я что? Разве я зверь животная? Я ведь, Миколай Степаныч, человек божественный. А бог он как? Он внушает нам: всякая власть есть от бога. Потому подчиняйся ей и смиряй гордыню...
— Ну ладно, гордыня! — отмахнулся дядя Коля.— Зачем пришел, говори!
— А ты на меня не шибко кричи, Миколай Степаныч! — Кичигин с укором покачал головой.— Я, можно сказать, не к тебе пришел. Я к Советской власти пришел. Прослышан я про справедливость ее, будто тружеников Она не забижает, вот и пришел...
— Труженик! — хмыкнул дядя Коля.— Ну-ну, выкладывай! Чего надо?
— Да ведь дело-то простое, Миколай Степаныч. И как ты есть человек справедливый, не уважить его тебе никак невозможно... Совсем невозможно...
Перекладывая с места на место алюминиевую солдатскую ложку, недобро сведя брови, дядя Коля ждал. Кичигин, помявшись, продолжал:
— Дело у меня справедливое, Миколай Степаныч... Я так полагаю, ежели бы тут сам Карла Марла был,— Кичигин показал посошком на портрет Ленина,— и он бы...
Дядя Коля в ярости стукнул ложкой по столу:
— Чего надо?!
Кичигин попятился было к порогу, но, глянув на лежавшие у кровати протезы, едва приметно усмехнулся и остановился:
— Паек мне, Миколай Степаныч, отказывают!
— Какой паек?
— А как же?! — искренне удивился Кичигин.— Красноармейским старикам паек Советская власть определила? Определила! Вот возьми по нашей, по Проломной улице. У кого сыны в Красной Армии сражаются — тут тебе и паек. Третьего дни соль давали... а у которых детские карточки — и муку белую, слышь, давать будут... А? Опять же мыло, хучь оно и собачьего сала, а все одно мыло... на барахолке на крупу выменивают которые! Это как?
Кичигин замолчал и вопросительно уставился на дядю Колю.
— А за кого же тебе паек? — спросил тот.
— А Сонька! — почти в восторге воскликнул Кичигин.— Моя это дочь? Моя! Кормил я ее? Кормил! Поил? Поил. Воюет она за вас, чтобы вам... То есть воюет. И, промежду прочим, не по мобилизации там какой, а добровольно, своей охотой. Это как? — Он вперил в дядю Колю свои остренькие глазки, казавшиеся теперь наивными и глуповатыми.— Опять же то учесть требуется: кто меня всякой возможности пропитание добывать лишил? Вы и лишили... Так что же я теперь — с голоду погибать без сроку без времени должен? Да я самому Ленину на вас жалобу писать буду!..
Кичигин так распалился, что даже посошком в пол пристукнул. Дядя Коля смотрел на него, сжав губы. Если бы у него были ноги, он, наверно, вскочил бы. Но он сидел, только лицо у него медленно наливалось кровью.
— А за Анисима, который коммунистам глаза выкалывал, может быть, тебе, падаль ты этакая, тоже паек требуется? Иди отсюда, пока цел.
Но Кичигин, поглядывая на лежавшие на полу протезы, и не думал уходить.
— Анисим сам собой, я за него, за дурака, не ответчик. И не про него я разговор веду. Я про Соньку спрашиваю. Воюет она за вас? Воюет...
— Так ведь ты же сам, живоглот, ее из дому выжил! Какая она тебе теперь дочь?
— Это дело наше, семейное. А ты мне по справедливости отвечать должен.
Дядя Коля с тоской взглянул на свои протезы.
— Эх! — горько вздохнул он.— Данька, дай ты ему по шее, пожалуйста.
Я встал из-за стола и покачнулся. Кичигин, боязливо посмотрен в сторону Насти, пренебрежительно мотнул головой в мою сторону:
— А этот что же?.. В вышибалы к тебе определился? Вон оно как! И паек ему, значит, положите за это? А?
Настя, встав из-за стола, пошла к Кичигину. Он попятился, выставив вперед посошок.
— А ты постой, бабочка, постой... У меня еще одно дело к твоему комиссару имеется. Первеющей важности дело, ей-богу.
Настя оглянулась на дядю Колю. Тот с ненавистью всматривался в лицо Кичигина. Однако сдержался, спросил:
— Что еще?
— А я вот насчет торговлишки хотел поговорить...— Голос Кичигина стал ласковым и доверительным.— Ходил я в магазин ваш, смотрел, и вот что я тебе скажу: не умеют ваши молодцы торговать, вовсе не умеют... Я ведь на этом деле всю как есть жизнь, все зубы на нем съел. Вот погляди-ка! — И он, широко раскрыв рот, показал беловатые бескровные десны.— Уж я-то знаю, как торговать требуется! Чтобы торговля, значит, доход давала. Без доходу какая торговля? Один смех! А от такой торговлишки, как у вас ныне, к рукам не больно много пристанет... А я ведь понимаю: и вам пить-есть надо... Вот я и прошу: определи ты меня на торговую должность — не пожалеешь! Весь барыш пополам, ей-богу...
Но тут не вытерпела Настя. Она бросилась к Кичигину, схватила его своими сильными руками за плечи, повернула к себе спиной и коленом ударила его сзади.
— Ах ты, гнида паршивая, ах ты, ворюга беззубая! — Она еще раз ударила Кичигина ногой, и он, пролетев несколько шагов, стукнулся о косяк плечом.
— За что?!—со слезами крикнул он, поворачивая к нам сморщенное лицо.— Я же к вам по-доброму, по-хорошему...
Настя пошла к нему, и он, испуганно оглядываясь на нее, побежал по коридору.
— Запри за ним дверь! — крикнул дядя Коля.— А то опять явится! — и повернулся ко мне: — Ох, еще долго такие вот живоглоты нас изнутри грызть будут!
19. АЛЫЕ ПАРУСА
На следующее утро дядя Коля уехал в Самару, а я пошел в уком — определяться на какую-нибудь работу.
В укоме за «львиным» столом бойкая, незнакомая мне девушка, голова которой была осыпана светлыми кудряшками, оглушительно стучала на «ундервуде». Рослый и нескладный однорукий мужчина в кожанке что-то диктовал ей, расхаживая из угла в угол. Он оглянулся на меня — у него было широкое, испятнанное оспинами лицо — и строго спросил:
— Тебе чего, товарищ?
Я не знал, что ответить. Я надеялся встретить в укоме знакомых и, помню, в первую минуту растерялся. Но в это время из соседней комнаты, где раньше помещалась типография, вышла Морозова. Она стала еще более строгой и худой, чем была раньше, одетая, как обычно, в темное платье. Она тоже не сразу узнала меня, но, узнав, быстро пошла навстречу.
Даня?
Я. Однорукий человек, не обращая на нас внимания, снова принялся диктовать, расхаживая из угла в угол. Морозова увела меня в соседнюю комнату, усадила на диван. Рассказала то, что я уже знал: что дядю Колю срочно вызвали в Самару, а все мои товарищи, восемь человек из ячейки укомола, ушли на фронт. Сейчас организуется новая ячейка, занимается этим девушка, которая стучит на «ундервуде».
— Что же думаешь, Даня? — спросила Морозова, поглаживая мое колено легкой рукой.
— Поеду на фронт.
— На фронт? Да тебя же ветром качает! Нет, нет, надо сначала окрепнуть. На фронте нужны сильные, а не такие, как ты.
Александра Васильевна заведовала в то время детскими садами и единственной столовой города — в нее она и определила меня на работу. Через полчаса она отвела меня туда. В столовой меня накормили черной чечевичной похлебкой и жиденькой перловой кашей и сказали, чтобы я завтра с утра приходил работать.
Потом Александра Васильевна, взяв меня, как маленького, за руку, повела к себе. Я никогда не забуду эту с виду тихую, но на самом деле решительную и властную женщину с мягким и в то же время строгим лицом, не забуду ее глаз. Эти глаза — самое запоминающееся в ее лице,— спокойные, внимательные, смотрели на меня с выражением требовательного участия и доброты.
Вначале я не хотел идти к Морозовой, мне казалось, что в этом есть что-то от милостыни, что-то унижающее меня; тем более что ночевать я мог у тети Насти. Но спорить с Александрой Васильевной оказалось невозможно.
Жила она в собственном доме в глубине сиреневого садика, с причудливым, похожим на старинный замок мезонином, выкрашенным в голубой цвет, с крылечком, выходящим в чисто подметенный маленький дворик, с квадратной терраской, застекленной разноцветными — синими, желтыми и красными — пеклами, на ней стояла качалка и круглый плетеный стол.
— Ты не думай, что я тебя из милости к себе зову,— Александра Васильевна, как бы угадав мои мысли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
— Ты что? — удивленно спросил дядя Коля.
— Кичигин,— шепнул я.
— А-а-а... Погоди, дойдут еще у нас руки и до этой сволочи.
Когда я снова взглянул в толпу, Кичигина уже не было.
18. У ДЯДИ КОЛИ
С митинга мы с дядей Колей пошли вместе. Не спрашивая моего согласия, он сказал, что я буду теперь жить у него.
— Конечно. Будешь нам заместо Юры,— подтвердила тетя Настя.
Она присоединилась к нам сразу же после митинга. Пока я ее не видел, она как будто выросла, окрепла, раздалась в плечах. Голова у нее была туго повязана красным платочком, уже выгоревшим от солнца,— такие платочки были в большом ходу в рабочей среде. Тетя Настя стала теперь делегаткой, работала в женотделе, налаживала работу пошивочных мастерских.
— Я спросил ее: не было ли писем от Юрки? Она вздохнула, покачала головой:
— Нету, да ведь они нынче не ходят, а ползают, письма-то. Я спросил: а как же Юрка с одним глазом воевать будет?
— Я его об том же спрашивала,— усмехнулась тетя Настя.— А он отвечает: «Так даже способнее: когда стрелять — глаз не надо прищуривать». Вот ты и поговори с ним. Да вы все такие!
Мы вместе пошли на чугунолитейный заводик Хохрякова, на котором я когда-то недолго работал,— там в этот день тоже должен был быть митинг.
— А может, не пойдешь, Никола? — с тревогой спросила Настя, кивая на костыли дяди Коли.
— Надо, мать,— поморщившись, ответил он.
Еще до этого я обратил внимание, что шагал дядя Коля с трудом, неуклюже выбрасывая вперед костыли и тяжело перекидывая свое тело,— видимо, еще не привык к протезам.
— А где же ваша пролетка, дядя Коля?— спросил я.
— В укоме во дворе стоит.
— А что же вы... пешком?
— Жеребцы, милый мой, воевать уехали!
На чугунолитейном было непривычно для глаза чисто и празднично. Раньше здесь везде валялись кучи горелой формовочной земли, окалины, мусора, груды чугунного лома. Теперь все это было старательно прибрано, дорожки посыпаны песком. Старая вывеска над воротами «Хохряков и сын», правда, еще сохранялась, но на ней висело кумачовое полотнище с белыми буквами: «Здесь хозяин пролетариат».
И праздник первой отливки и коротенький митинг, посвященный пуску первого восстановленного в нашем городке промышленного предприятия, оказались очень короткими. Металла заготовили немного, из него отлили только квадратную плиту с надписью: «Да здравствует мировая революция!» И все собравшиеся в торжественном молчании стояли вокруг медленно тускнеющей плиты. Из оранжево-багровой, какой плита была, когда разбили опоку, она постепенно превращалась в темно-пишневую; по ней, как бы постепенно сгущаясь, текли закатные краски — именно так темнеет небо в час, когда за горизонтом исчезло солнце. Сначала потемнели глубоко врезанные буквы, потом углы квадратной плиты, словно кто-то невидимый постепенно обламывал их; квадратная плита превращалась з многогранник, потом в круг. А майское солнце весело светило вниз сквозь закопченные стекла потолка, и, по мере того как остывала плита, солнечные лучи становились все сильнее, видимее, ярче.
Потом литейщики поздравляли друг друга с первой отливкой, а дядю Колю с новыми ногами.
— Теперь тебе и износу не будет, Степаныч!
— Тебе бы еще и голову такую! А?
И все громко и необидно смеялись, похлопывая дядю Колю по плечам и спине. Потом, уже у выхода, старый литейщик с корявыми, обожженными руками остановил всех. У него было подвижное, сухое лицо, темные, прищуренные глаза — я помнил его еще с тех пор, как работал в литейке. Меня он не узнал.
— А вот чего...— Он встал в воротах цеха, в снопах солнечного света.— А давайте-ка, ребята, отобьем телеграмму Ильичу, а? Чай, ему тоже радостно будет, что мы завод к делу определили... Тоже порадуется...
Тут же, «по поручению митинга», составили телеграмму, и литейщики гурьбой пошли на вокзал отправлять ее. А я с дядей Колей и тетей Настей — к ним домой.
Жили теперь Вагины на Проломной улице, в небольшом доме, брошенном кем-то — уже не помню кем — из богатеев, недалеко от лавчонки Кичигина. Меня поразила в просторных сенях куча сваленной в углу и изрубленной на куски мягкой мебели — торчали блестящие спиральные пружины, багровели лоскутья красного бархата, топырились вверх позолоченные ножки кресел, острыми кусками неба голубели осколки зеркала, похожие на сквозные дырки в полу.
— Что это, дядя Коля? — спросил я.
— А это, видишь, сам не гам и тебе не дам. Перед бегством — видно, чтобы нам с тобой не досталось на этих пружинах качаться,— хозяин из последних сил постарался... И дом подпалил — слава богу, залить успели.
В комнате, где жили Вагины, на двух подоконниках были развешаны для просушки старые бинты и лоскутья одежды, тоже, видимо, служившие бинтами. На самом видном месте, посреди двух натюрмортов с яблоками и свежей рыбой, висел небольшой, прибитый гвоздиками портрет Ленина. Обрезанная шинель дяди Коли висела у входа на оленьем рогу. У двери матово поблескивала никелированными шарами кровать.
Как только мы вошли, дядя Коля отбросил костыли и не сел, а прямо повалился на кровать, по лицу у него пробежала гримаса боли. Но через секунду он уже улыбался.
— Ты меня извини, Данилка,— сказал он.— Никак я с новыми своими ходулями не подружусь. Трут, собаки!
Переваливаясь с боку на бок, он стащил с себя штаны — Настя помогала ему,— и я увидел его протезы: коричневая кожа, металлические, белого блеска, планки, ремни. Настя расстегнула пряжки на ремнях, которыми протезы пристегивались к ногам, и с мертвым тяжелым стуком металлические ноги одна за другой упали на пол.
— Ты потише с ними, мать,— усмехаясь, попросил дядя Коля.— Мне на них теперь до самой могилы танцевать!
Культяпки у него были забинтованы, и Настя осторожно размотала бинты и тряпки. Только тогда я понял назначение таких же, сушившихся на подоконниках бинтов.
— Душно им. Да ничего, привыкнут,— сказал дядя Коля.— А то знаешь, Дань, уж очень это обидно — ходить по земле и аккурат людям в пупы, а то в зады гляделками упираться. Ну, шагать пока трудно. Нынче вот еще бы надо на электростанцию — пускать пробуем...
— Куда тебе! — прикрикнула Настя.— Утром же тебе в Самару ехать! И так душа у меня изболелась: как доедешь!
— Ничего, доеду! Чем ныть, ты бы покормила лучше нас с Данькой, мать! А?
Пока Настя разогревала обед, я спросил дядю Колю:
— А в Самару зачем?
— Партийная конференция, дорогой. Дальнейшую жизнь нашу определять будем — что к чему... Эх, жалко, батька твой не дожил, вот кому нынче бы делами тут заворачивать! Людей у нас знающих маловато, Дань. Учились-то на медные, на трудовые... а кто получше — каторга да тюрьма заживо съели...
Настя принесла дымящуюся миску супа, от нее тек по всей комнате вкусный, щекочущий аромат.
На праздничный обед у Вагиных был суп с воблой — у этого супа было преимущество: его не надо было солить — и поджаренный на сковороде подсолнечный жмых; сытно и чуть горьковато пахло подсолнечным маслом.
Дядя Коля ел и рассказывал, с каким трудом удалось восстановить разрушенную белыми дизельную электростанцию,— к сожалению, он не мог пойти: «Надо ходули свои к завтрему поберечь».
С той самой минуты, как я увидел дядю Колю, я все порывался спросить его о маме: как она себя чувствует, когда вернется? Но я боялся задавать ему и тете Насте вопросы: а вдруг услышу в ответ что-нибудь страшное — я ведь очень любил свою мамку, любил и жалел. Странное, нетерпеливое беспокойство овладело мной, я не мог сидеть за столом, не мог есть. Тетя Настя внимательно, с жалостью и нежностью, заглянула мне в глаза:
— Ты про мамку хочешь спросить, Дань?
— Да.
— Никого, говорят, не узнаёт, ничего не понимает... Только молится и молится.
Я взглянул на дядю Колю: насупившись, он смотрел в сторону, в окно.
— А если поехать туда? — спросил я.— Пустят к ней? Дядя Коля со стуком положил ложку, твердо сказал:
— Не надо... не надо тревожить... Ей так легче... Понимаешь?
Я не удержался, заплакал. Дядя Коля и Настя делали вид, что не замечают моих слез.
Мы почти кончили обед, когда пришел Кичигин. Он вошел неслышно, вошел и остановился у двери, сняв свою заношенную, засаленную фуражку и глядя на нас хитрыми, остренькими глазами. В руке у него был самодельный посошок, с которым он теперь никогда не расставался. Неторопливо оглядев нас, он устремил довольный и немного удивленный взгляд на так и оставшиеся лежать у кровати протезы дяди Коли. Осторожно вытянув руку с посошком, потрогал концом палки протезы и с деланным умилением покачал головой:
— Ишь ты, какой добрый струмент тебе по твоей калечности приспособили! Умственная вещь! Теперь тебя, значит, никакими собаками не затравят! А?
Отложив ложку, дядя Коля хмуро смотрел на бывшего лавочника.
— А тебе хотелось бы, гражданин Кичигин? Чтобы затравили? А? То-то бы ты возрадовался!
Секунду помедлив, Кичигин протестующе протянул вперед дрожащую руку с посошком:
— Упаси бог! Упаси бог! Да я что? Разве я зверь животная? Я ведь, Миколай Степаныч, человек божественный. А бог он как? Он внушает нам: всякая власть есть от бога. Потому подчиняйся ей и смиряй гордыню...
— Ну ладно, гордыня! — отмахнулся дядя Коля.— Зачем пришел, говори!
— А ты на меня не шибко кричи, Миколай Степаныч! — Кичигин с укором покачал головой.— Я, можно сказать, не к тебе пришел. Я к Советской власти пришел. Прослышан я про справедливость ее, будто тружеников Она не забижает, вот и пришел...
— Труженик! — хмыкнул дядя Коля.— Ну-ну, выкладывай! Чего надо?
— Да ведь дело-то простое, Миколай Степаныч. И как ты есть человек справедливый, не уважить его тебе никак невозможно... Совсем невозможно...
Перекладывая с места на место алюминиевую солдатскую ложку, недобро сведя брови, дядя Коля ждал. Кичигин, помявшись, продолжал:
— Дело у меня справедливое, Миколай Степаныч... Я так полагаю, ежели бы тут сам Карла Марла был,— Кичигин показал посошком на портрет Ленина,— и он бы...
Дядя Коля в ярости стукнул ложкой по столу:
— Чего надо?!
Кичигин попятился было к порогу, но, глянув на лежавшие у кровати протезы, едва приметно усмехнулся и остановился:
— Паек мне, Миколай Степаныч, отказывают!
— Какой паек?
— А как же?! — искренне удивился Кичигин.— Красноармейским старикам паек Советская власть определила? Определила! Вот возьми по нашей, по Проломной улице. У кого сыны в Красной Армии сражаются — тут тебе и паек. Третьего дни соль давали... а у которых детские карточки — и муку белую, слышь, давать будут... А? Опять же мыло, хучь оно и собачьего сала, а все одно мыло... на барахолке на крупу выменивают которые! Это как?
Кичигин замолчал и вопросительно уставился на дядю Колю.
— А за кого же тебе паек? — спросил тот.
— А Сонька! — почти в восторге воскликнул Кичигин.— Моя это дочь? Моя! Кормил я ее? Кормил! Поил? Поил. Воюет она за вас, чтобы вам... То есть воюет. И, промежду прочим, не по мобилизации там какой, а добровольно, своей охотой. Это как? — Он вперил в дядю Колю свои остренькие глазки, казавшиеся теперь наивными и глуповатыми.— Опять же то учесть требуется: кто меня всякой возможности пропитание добывать лишил? Вы и лишили... Так что же я теперь — с голоду погибать без сроку без времени должен? Да я самому Ленину на вас жалобу писать буду!..
Кичигин так распалился, что даже посошком в пол пристукнул. Дядя Коля смотрел на него, сжав губы. Если бы у него были ноги, он, наверно, вскочил бы. Но он сидел, только лицо у него медленно наливалось кровью.
— А за Анисима, который коммунистам глаза выкалывал, может быть, тебе, падаль ты этакая, тоже паек требуется? Иди отсюда, пока цел.
Но Кичигин, поглядывая на лежавшие на полу протезы, и не думал уходить.
— Анисим сам собой, я за него, за дурака, не ответчик. И не про него я разговор веду. Я про Соньку спрашиваю. Воюет она за вас? Воюет...
— Так ведь ты же сам, живоглот, ее из дому выжил! Какая она тебе теперь дочь?
— Это дело наше, семейное. А ты мне по справедливости отвечать должен.
Дядя Коля с тоской взглянул на свои протезы.
— Эх! — горько вздохнул он.— Данька, дай ты ему по шее, пожалуйста.
Я встал из-за стола и покачнулся. Кичигин, боязливо посмотрен в сторону Насти, пренебрежительно мотнул головой в мою сторону:
— А этот что же?.. В вышибалы к тебе определился? Вон оно как! И паек ему, значит, положите за это? А?
Настя, встав из-за стола, пошла к Кичигину. Он попятился, выставив вперед посошок.
— А ты постой, бабочка, постой... У меня еще одно дело к твоему комиссару имеется. Первеющей важности дело, ей-богу.
Настя оглянулась на дядю Колю. Тот с ненавистью всматривался в лицо Кичигина. Однако сдержался, спросил:
— Что еще?
— А я вот насчет торговлишки хотел поговорить...— Голос Кичигина стал ласковым и доверительным.— Ходил я в магазин ваш, смотрел, и вот что я тебе скажу: не умеют ваши молодцы торговать, вовсе не умеют... Я ведь на этом деле всю как есть жизнь, все зубы на нем съел. Вот погляди-ка! — И он, широко раскрыв рот, показал беловатые бескровные десны.— Уж я-то знаю, как торговать требуется! Чтобы торговля, значит, доход давала. Без доходу какая торговля? Один смех! А от такой торговлишки, как у вас ныне, к рукам не больно много пристанет... А я ведь понимаю: и вам пить-есть надо... Вот я и прошу: определи ты меня на торговую должность — не пожалеешь! Весь барыш пополам, ей-богу...
Но тут не вытерпела Настя. Она бросилась к Кичигину, схватила его своими сильными руками за плечи, повернула к себе спиной и коленом ударила его сзади.
— Ах ты, гнида паршивая, ах ты, ворюга беззубая! — Она еще раз ударила Кичигина ногой, и он, пролетев несколько шагов, стукнулся о косяк плечом.
— За что?!—со слезами крикнул он, поворачивая к нам сморщенное лицо.— Я же к вам по-доброму, по-хорошему...
Настя пошла к нему, и он, испуганно оглядываясь на нее, побежал по коридору.
— Запри за ним дверь! — крикнул дядя Коля.— А то опять явится! — и повернулся ко мне: — Ох, еще долго такие вот живоглоты нас изнутри грызть будут!
19. АЛЫЕ ПАРУСА
На следующее утро дядя Коля уехал в Самару, а я пошел в уком — определяться на какую-нибудь работу.
В укоме за «львиным» столом бойкая, незнакомая мне девушка, голова которой была осыпана светлыми кудряшками, оглушительно стучала на «ундервуде». Рослый и нескладный однорукий мужчина в кожанке что-то диктовал ей, расхаживая из угла в угол. Он оглянулся на меня — у него было широкое, испятнанное оспинами лицо — и строго спросил:
— Тебе чего, товарищ?
Я не знал, что ответить. Я надеялся встретить в укоме знакомых и, помню, в первую минуту растерялся. Но в это время из соседней комнаты, где раньше помещалась типография, вышла Морозова. Она стала еще более строгой и худой, чем была раньше, одетая, как обычно, в темное платье. Она тоже не сразу узнала меня, но, узнав, быстро пошла навстречу.
Даня?
Я. Однорукий человек, не обращая на нас внимания, снова принялся диктовать, расхаживая из угла в угол. Морозова увела меня в соседнюю комнату, усадила на диван. Рассказала то, что я уже знал: что дядю Колю срочно вызвали в Самару, а все мои товарищи, восемь человек из ячейки укомола, ушли на фронт. Сейчас организуется новая ячейка, занимается этим девушка, которая стучит на «ундервуде».
— Что же думаешь, Даня? — спросила Морозова, поглаживая мое колено легкой рукой.
— Поеду на фронт.
— На фронт? Да тебя же ветром качает! Нет, нет, надо сначала окрепнуть. На фронте нужны сильные, а не такие, как ты.
Александра Васильевна заведовала в то время детскими садами и единственной столовой города — в нее она и определила меня на работу. Через полчаса она отвела меня туда. В столовой меня накормили черной чечевичной похлебкой и жиденькой перловой кашей и сказали, чтобы я завтра с утра приходил работать.
Потом Александра Васильевна, взяв меня, как маленького, за руку, повела к себе. Я никогда не забуду эту с виду тихую, но на самом деле решительную и властную женщину с мягким и в то же время строгим лицом, не забуду ее глаз. Эти глаза — самое запоминающееся в ее лице,— спокойные, внимательные, смотрели на меня с выражением требовательного участия и доброты.
Вначале я не хотел идти к Морозовой, мне казалось, что в этом есть что-то от милостыни, что-то унижающее меня; тем более что ночевать я мог у тети Насти. Но спорить с Александрой Васильевной оказалось невозможно.
Жила она в собственном доме в глубине сиреневого садика, с причудливым, похожим на старинный замок мезонином, выкрашенным в голубой цвет, с крылечком, выходящим в чисто подметенный маленький дворик, с квадратной терраской, застекленной разноцветными — синими, желтыми и красными — пеклами, на ней стояла качалка и круглый плетеный стол.
— Ты не думай, что я тебя из милости к себе зову,— Александра Васильевна, как бы угадав мои мысли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47