А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Наведался он неделями двумя позже, глухой ночью, когда в деревне все спали и в доме, кроме Настасьи да Юльки, никого не было — отец с Фанькой отлучились по веялочным делам в город. О том, что Настя дома одна, Прошка знал, он выследил отъезд мужиков и теперь безбоязненно решил навестить жену. Подойдя к деревне, он задворками пробрался к дому тестя и легонько постучал в дверь. Отчаянно билось в груди сердце — то ли от быстрой ходьбы, то ли от предстоящей встречи с женой, которую не видел уже больше года. Но вот легонечко скрипнула в избе дверь, и знакомый голос:
— Кто там?
— Открой-ко, Настька.
— Ой-й, — выдохнула она. — Не открою, чего тебе от меня?
— Открывай,—уж настойчивее потребовал Прошка.— Открывай, а то греха наделаю, спички-то у меня с собой...
— Что ты говоришь, непутевый?—упавшим голосом прошептала Настя и, нащупав рукой на косяке заверты-шек, открыла.
Дымом, табаком, удушливым потом дохнуло в лицо Настасьи, она отшатнулась, но Прошка уже схватил ее за руку.
— Господи, Юлька-то услышит...
— Не шуми,— пригрозил он и, облапив, тоненькую и хрупкую, безжалостно метнул ее в угол на постель.
— Зверь ведь ты, зверь... — чуть слышно прошептала Настя, уже не в силах высвободиться из твердых, как железо, рук человека, которого она не.любила и не хотела встречаться с ним, но встретилась и в эту минуту еще больше возненавидела его, чем раньше...
Насытившись, Прошка довольный лежал на соломенной постели вверх лицом, с раскинутыми по подушкам руками. Рядом с ним билась в слезах Настя, и не от бабьего счастья билась она, а от лютого горя. Все, что
произошло, ей было противно и мерзко. Но что же делать? Убежать ей с Юлькой теперь или смириться? Но как убежать, когда он с револьвером? Она приподнялась на локте, спросила:
— Квасу, Проша, не хочешь?
— Неси,— немного помедлив, ответил тот.
Настя поднялась, не спеша прошла в избу и, бренча посудой, вытолкнула в окно проснувшуюся Юльку, а затем выскочила и сама и бросилась в одной сорочке босиком по припорошенной снегом тропинке к Евлахиным.
Но в ту ночь Прошку задержать не удалось.Прошло несколько минут, и он понял, что не за квасом ушла Настька. Вскочив, бросился в избу, взял из хлебницы каравай хлеба, потом заглянул в горенку и, увидев на стене бараний кафтан тестя, сорвал его с гвоздя.
Тут же в коробку отыскал валенки, шапку и, свернув все в узел, выбежал на улицу.Шел первый легкий снежок, бережно накрывавший землю белым одеяньем. Снежок не обрадовал Прошку, а еще больше озлобил.
«Подпустить им красного петуха или погодить? — все больше и больше злясь на жену, подумал он и, вдруг вспомнив Лаврушку с Юлькой, которых ему так и не удалось повидать, немного смягчился, схватил стоявший у крыльца заступ и, повесив узел на черенок его, сугор-бясь, заспешил задворками к лесу.
Каждый день к Глафе забегала Настя, слезами горькими плакала: как же ей жить-то дальше? Все ночи напролет не спала, того гляди, придет Проха, а может, и не один — с такими же, как он, басурманами. Хоть ночами в деревне и караулят поочередно, ходят те караульщики да постукивают колотушками, чтобы все знали, что не спят ржанополойцы, но только много ль проку в этом — басурманы, они басурманы и есть, они в любое время проникнут да подпалят...
Сочувствовала подруге Глафа, бывало, и ободряла: «Неужели Проха на своих с огнем пойдет?» А сама думала о своем, свое горе давило сердце... Порой Глафе становилось невыносимо тяжело, но кому откроешься —
беда-то, кручинушка, чай, побольше Настенькиной. Иногда думала: может, излить свою думу Насте — она, горемычная, все поймет... Но нет, не в силах Глафа рассказать о случившемся даже своей подруге. Знают об этом только двое — она да Фанька. Поговорить бы с Фанькой, но он все в кузнице пропадает. Пойдешь в кузницу — люди сразу все приметят, скажут, Глафка-то к Фаньке бегать начала. Уж лучше одной пережить эти дни. А переживать их, каждый день находиться в неведенье, ждать того, чего она не ждала, ой, как трудно! И как тяжело быть со своими горькими мыслями одной. Извелась она за эти месяцы, истревожилась. Кинет взгляд на простенок— и не узнает себя в осколке зеркала: под глазами разметались синюшные круги, по впалым щекам пошли веснушки. «Неужели не вытравила? Да и был ли кто? Может, это все от думушки своей глупой? Может, ничего и не случилось такого?»
И вдруг однажды хмурым морозным утром схватилась Глафа за бок и охнула. «Господи, что же такое будет? Думала, все обойдется — пила ведь воду с луковой скорлупы, а тут вон он как трепыхнулся... Как я теперь взгляну на свет? Как оправдаюсь перед сыном, как?..»
Словно оглушенная скалкой по голове, Глафа выбежала на поветку и, зажав лицо, руками, упала на кучу соломы, упала и беззвучно зашлась слезами.
«Фанька... Что ж ты наделал, Фанька? Ведь не ду-мано с тобой... До черемушек было разрешила проводить. Поднялась по взвозу, оглянулась, рукой чуток махнула. И надо же, упала на сено и дверь не прикрыла. И, словно сквозь сон, туточки услышала вкрадчивые шаги Фаньки. Да чего уж вспоминать, не Фанька, а сама виновата... Господи, что же делать? Как быть теперь-то, Фанюшка? Узнает сын... А что скажет тятенька? Даже подумать страшно...»
Глафа поднялась, сквозь слезы выглянула в дверь,— вот она, та черемушка, белым-бела стоит, заиндевела вся. А за черемухой — Ветлужка. И ледок... и прорубь... Сбежав с повети, Глафа на минуту остановилась — и метнулась под гору к речке. Там спасенье, нырнуть головой— и делу конец... Сбежала — и вдруг, надо же, (встретила Фаньку: он поил у проруби лошадь. Хотела Глафа повернуть обратно, да Фанька окликнул:
— Постой, Глафонька.
— А чего стоять?
— Куда же ты, в рань-то такую? — шагнул к ней Фанька и увидел, как по щекам Глафы стекали крупные слезы. И тут Фанька понял все, выпустил из рук уздечку, подбежал к Глафе.
— Чего же убиваться-то, Глаф? Ну, сойдемся, а? Будем жить, ну? — теребил он ее за платок, в который она кутала лицо. — Аль плохо будем жить? Не плохо ведь...
— Так не одна же я...
— Да ты чего это. Разви лишний он мне? Ремеслу учить буду, как сына... Ну, решай же, а?..
— Не-е... — прошептала она. — Не решаюсь...
— А ты решись, решись, — умоляюще просил он и, схватив Глафу за руку, глянул в глаза ее, полные немой тоски и боли.
Прошка Морало больше не заявлялся в Ржаной Полой. Но в деревне все чувствовали его присутствие, будто он вот тут, где-то рядом живет, да никто его не видит, и это еще сильнее настораживало людей. К тому же, ходили слухи, будто бы видели его на Илькиной мельнице, но кто видел, никто не знал, говорили, что видели, и все тут. Главное, чтоб никому вреда не приносил, а то, что живет в лесу вместе с волками, это его дело, поживет да образумится, как холод до пяток донимать будет.
Однако в деревне втайне и побаивались: от морозов-то выбежит из лесу волчина, заберется к кому-нибудь во хлев, а там и до огня недалеко: не бойся, говорят, вора, а пуще бойся огня лютого, вор-то хоть стены оставит, а огонь все языком слизнет.
Но однажды ржанополойцы взбудоражились не на шутку. И случилось это вот как.
Зима перевалила уже за половину, мужики по дороге вывозили с дальних покосов свои стожки, а как-то за Столбцы поехал и Евлаха— там у него стояла небольшая кладуха ржи, пока хорошая дорога, надо привезти ее домой и измолотить. Каково же было его изумление, когда вместо кладухи он увидел стожары да обгоревшие снопы. В жизни не случалось, чтобы плакал Евлаха, а тут — заплакал.
Трясущимися от горя руками он собрал несколько обгоревших снопов, бросил их на сани и почти порожняком вернулся домой.
— Прошкиных рук это бесчестное дело,— оказал он снохе.— Проха — стервец, этакое сотворил,— и, наскоро поев, пошел в волисполком к Никитичу, который с полгода как переехал из Уржума в Коврижки и работал здесь председателем.
Выслушав Езлаху, Ложенцов сказал:
— Надо последить...
С тех пор ржанополойцы еще больше стали остерегаться, не только в деревне, но и на росстанях, где скрещивались дороги, они установили ночной караул,— надо усмотреть, не наведался ли онова Прошка-басурман к тестю? Кузовков тоже не меньше других злился на зятя, когда заходил о Прошке разговор, он во воеуслышку заявлял: «Увижу, тутотки уж не помилую — осеку топором башку». Но соседи ему не очень-то верили — язык у Алешки и раньше был без костей.
Прошел месяц, наступил другой, холоднее первого, а Прошка так и не показывался. И все словно бы успокоились— отбился, видать, от деревни вражина, а то и убег к Нолям. А там милиции полно, живо его схватят. Да, может, и зря пугают, не всем же разговорам надо верить... Только Евлаха не был спокоен,— кладуха-то у него дотла сгорела. Как она могла сгореть без злого умысла в зимнюю пору? А умысел этот — наверняка Прошкин, по слухам, Прошка за лесными гарями живет...
Как-то поздно вечером Евлаха возвращался из Коврижек с собрания. Ночь была морозная, чуткая, стоит шагнуть — и уже шаги твои далеко слышны. Евлаха шел и все еще в мыслях был на собрании, видел перед собой Алексея Никитича: тот рассказывал об удивительных машинах, которые и жать станут, и косить, говорил о будущей счастливой жизни. Разбить бы только врагов, а там вернутся с фронтов люди, возьмутся разом за хозяйство,—земля теперь вся у мужика в руках,— как на дрожжах поднимется тогда светлая мужицкая жизнь... И Ёгор-ша небось вернется — чего ж ему дома не жить? Дома жить надо...
Евлаха шел и чувствовал, как по всему телу разливается бодрость, будто ему не шестьдесят лет, а наполовину меньше. Пожить бы еще с десяток-другой, заглянуть хо-
тя одним глазком, что будет дальше? Какой станет жизнь, скажем, лет через десять, через двадцать?
Евлаха даже присвистнул, вытащил табак.И тут, не успев свернуть цигарку, услышал со стороны леса легкое поскрипывание снега. «Уж не волк ли шастает?» — насторожился он. Вглядываясь в сторону леса, увидел: наискосок целины к Полоям двигалась какая-то фигура, с каждой минутой она приближалась, увеличивалась в размерах. И вдруг Евлахе показалось, что это вовсе не волк, а летит какая-то большая птица, только отчего под ней хрустит снег? Но вот, будто почуяв неладное, птица перемахнула дорогу и круто повернула в обратную сторону, к Коврижкам. Повернул обратно и Евлаха, ускорил шаги и в том месте, где несколько минут назад дорогу пересекла странная птица, он увидел на снегу свежую лыжню. Увидел — и догадка заледенила его, мелкой дробью застучало сердце. Не выпуская из виду черный силуэт, уже удалявшийся по задам к другому концу Коврижек, где стоял дом Ильки Кропотова, Евлаха заторопился в волисполком.
Никитич жил тут же, при исполкоме, в маленькой комнатушке, жил один, без семьи: жена с детишками была в деревне и не хотела в такое неопокойное время покидать дом. Да и комнатушка была мала, здесь раньше у помещика жил дворник, а теперь вот он, Ложенцов, все же остальные комнаты и большой зал были заняты самим волисполкомом.
Никитич еще не спал. Размачивая сухари в кружке с кипятком, он ел и одновременно беглым взглядом просматривал свежий номер «Бедноты».
Оставив газету, председатель волисполкома внимательно выслушал старика.
— Заглянуть бы к Ильке Кропоту,— посоветовал Евлаха.— Туда, по-моему, след ведет...
И верно, Евлаха не ошибся —лыжный след привел к Илькиному дому.
Дом Ильки Кропота — большой пятистенок под железной крышей — стоял на краю Коврижек, у самого оврага, заросшего ольхой и кустами можжевельника. На склоне оврага была сооружена беседка, в которой летом Илька чаевничал на вольном воздухе. Теперь овраг с беседкой был завален онегом, а ольховые ветки обильно подернуты белой кружевенью.
Подойдя к дому, Никитич распорядился, чтоб Евлаха и секретарь волисполкома, молодой паренек, которого они взяли на всякий случай с собой, встали на крыльцо, а сам, сжимая рукоять револьвера, подобрался к окну, освещенному лампой. Окно было задернуто занавеской, на ней виднелась расплывчатая тень, но был ли это сам Кропот или кто другой — понять трудно. Однако в просвет кружева, которым понизу была обрамлена занавеска, Никитич увидел ноги в валенках... Нет, это валенки не Ильки, и брюки не его,— эти ватные, с заплатами, таких Кропот не носил.
Оставив своего секретаря на крыльце, Никитич открыл дверь и так быстро вошел в избу, что человек в ватных брюках даже не успел подняться — он сидел у стола и жадно хлебал из блюда щи.
За Никитичем вошел в избу и Евлаха. Он сразу узнал в лохматом, заросшем черной бородой человеке Прошку — как-то видел его в гостях у Алешки Кузовкова— и утвердительно кивнул Никитичу.
— Ну что ж, гражданин Прохор Морален, собирайся,— сказал твердо Никитич и попросил притихшую хозяйку, чтобы та посветила в сенях.
— Ежли надоть, соберусь,— не спеша зачищая ложкой в блюде, ответил Прошка, потом так же не спеша поднялся и стал натягивать на плечи дубленый полушубок.
Евлаха от удивления покачал головой — полушубок-то, кажись, и впрямь Кузовкова, и валенки, смотри-ка, серые, его. Ужели он снабжает обмундированием басур-мана? Аль краденое?
Наблюдая за Прошкой, Ложенцов строго сказал:
— Оружие-то выложи, если есть.
— Нетути оружия,—сердито зыркнул глазами на него Прошка.— Я не из таковых, чеб не подчиняться властям...
— Знаем тебя, поклевил ты, Прохор, немало людей,— подстал Евлаха.
— Ну-к, не только один я,— и Прохор, втянув лохматую голову в кособочившиеся плечи, шапнул следом за хозяйкой из избы — и вдруг, изловчившись, схватил стоявшее в сенях оружье и, обернувшись, выпалил,
Евлаха рухнул на порог у ног Никитича.Снегу за ночь выпало так много, что ни проехать, ни пройти. Словно сама природа протестовала: «Рано еще тебе, Евлампий, отправляться в последний путь». Дорогу от тракта к кладбищу пришлось разгребать. Вышли все полойцы с лопатами. И среди них Федярка в шубейке своей, в шапке с ушами. Шапка надвинута на глаза, губы сжаты, он молча кидает лопатой снег в сторону. Снег с сугроба вспархивает и белой пылью обдает плечи, шапчонку. И Юлька торчит тут же, Юльке тяжко —убил-то ведь деда Евлампия ее отец. Но полойцы не обижают Юльку — Юлька не виновата, она еще девчонка. Другое дело Алеха Кузовков. Говори— не говори, а ведь он небось обрядил злодея в полушубок-то дубленый. Хотели Кузовкова не подпускать к гробу, но пораздумали мужики: он, Олеха, и сам не рад такому зятю, и решили — пусть участвует в похоронах наравне со всеми. Как-никак вместе жили и вместе живым еще жить...
Когда к полудню прогребли дорогу, гроб с телом Евлампия мужики подняли и на руках понесли к кладбищу. Впереди, рядом с Ваней-чудотворцем, шел Алексей Никитич, он поддерживал гроб одной рукой —правая рука в ту ночь тоже была перебита Прошвой. Ухватился за край гроба и Федярка, голые пальцы прилипали — на свежей сосновой доске выступила сера янтарной слезинкой. За Федяркой в скорбном молчании двигается мать. Глафе по истолченному ногами снегу трудно идти, но теперь она из-за общего горя забыла и свое личное. У гроба нет только Егорши, разве достанешь его домой в такую пору? За гробом—весь Полой, из других деревень даже люди пришли. Этакое ведь горе случилось: На двух войнах Евлампий устоял, в смутный год от сте-пахов чудом вырвался, а тут не на войне, а у себя, можно сказать, дома пуля человека насмерть пронзила. Верно говорят, у осотника коренье живуче, как землю ни перепахивай, а оно все отрастет. Так и Прошка — осот он колючий, смотри-к а, что наделал, гад.
На краю кладбища, у старой, припорошенной снегом ветлы, люди остановились, осторожно опустили гроб на рыжий песчаный холмик.
Федярка сдернул с головы шапку, взглянул на деда: те же клочковатые лохматые брови, та же борода с проседью, тот же широкий нос... Только на лбу, кажется, меньше стало морщин, они будто разгладились, да глаз, строгих с прищуром дедовых глаз, не видать, они теперь плотно накрыты веками.
— И не изменился ведь, болезный,— послышался чей-то приглушенный бабий голос.
— Откуда ему, бабоньки, измениться, не вылежался, не от болезни, чай...
— Это правду, не от болезни... Они ведь, Ветлуганы, живучи были, жить бы да жить еще...
«Жить бы да жить»,— мысленно повторил Федярка. Вспомнилось, как к троицыну дню Алешка — тоненькие ножки привез березки. Нарубил их в лесу, привез домой и расставил около крыльца. А дед сказал: «Мы не такие привезем, а живые, чтоб каждый год они зеленели». Поехали они с дедом в лес за березками, выкопали их лопатой и с корнями —на телегу. А дорогой-то вдруг дождь пошел, с градинками даже. Дед схватил Федярку за руку да под телегу — сиди, мол, а сам к лошади,— приклонился с подветренной стороны к Пе-гашкиной голове, пиджаком накрылся. «Пуще всего от града голову стереги,— поучал потом он внука.— Спина выстоит, синяками отделается, а голова, она хрупкая, голову хоть свою, хоть Пегашкину хранить надо...» . Жить бы да жить ему, как тем дедовым березкам...
— Образок бы, Глафирья, подать в руки,— перебил его мысли тот же бабий голос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40