..
— Только разбить-то как? Говорят, Вятка вся ва-куируется, все ценное к немцам везут.
— Кто такие речи вам сказал?
— Да ходят тут слухи.
— Кулацкие это слухи! — крикнул Ветлугин и, выхватив из кармана газету, потряс над головой.— Вот вам свежий приказ.
— Чита-а-а-й.
— Этот приказ, товарищи, ко всем рабочим и крестьянам относится... Ко всем честным гражданам... Если вот ты, Анисим, не являешься попутчиком мировой гидры, а честный человек, то послушай.
— Слухаю, товарищ комиссар.
— Так вот, становись ко своей деревне и не брыкайся в сторону,— приказал Ветлугин, развернул газету и, приподняв над головой папаху, снова посадил ее на ма-~ кушку.—Читаю, товарищи,— громко и со значением сказал он.— Значит, обращение, повторяю, к вам и ко всем прочим честным гражданам-товарищам.
— «...Враги Советской власти распространяют слухи о подходе неприятельских войск к Вятке. Этими слухами хотят дезорганизовать тыл, нарушить нормальную работу заводов, посеять панику. Белогвардейцы, слуги помещиков и фабрикантов, которыми кишмя кишит Вятка, помогают своим друзьям, находящимся по ту сторону фронта, поднявшим войну против власти рабочих и бедняков. Слухи о том, что Вятке угрожает неприятельское нашествие,— ложь...»
Ветлугин остановился, обвел глазами столпившихся мужиков и баб, пояснил:
— Последние две строчки напечатаны, имейте в виду, крупно и жирно, потому и прочитаю повторно. Слушайте внимательно:
— «Слухи о том, что Вятке угрожает неприятельское нашествие,— ложь... Наоборот, наш фронт в эти дни окреп настолько, что Пермь находится под ударами наших войск...»
— Они ведь, пермяки, без нас куда же, взяли да руки и подняли.
Кругом захохотали. Но тут из средины толпы поднялся коренастый и рыжебородый угрюмый мужик. Шагнул к Анисиму, смерил его глазами:
— Ты чо обо мне загнул? Ну, я пермяк, ну, не вятич, тут вот валенки катаю, а скажи мне, так я этого гада Колчака один за вязы его скручу, как вот, к слову сказать, тебя...
— Так я ведь, Петро... не о тебе речь...
— И обо мне... Потому я пермяк. А ежели Пермь сдалась, ну, я-то в чем виноват?
— Надо держать винтовку, а не шерсть валять.
— Хватит! А ну-ка, стихнем,— крикнул Ветлугин.— Дай вам волю — передеретесь... Виноваты тут все.
— Именно, товарищ комиссар, именно,— согласился пермяк.
— А раз все виноваты, то и слушайте приказ, не перебивайте.
— «...Пермь находится под ударами наших войск. Не далее, как в ночь на двадцать третье января получено сообщение, что одна наша дивизия разбила Пятый к Шестой неприятельские полки и два ударных батальона, взяла пленных, много военных трофеев, в том числе два тяжелых орудия, пулеметы и заняла станцию Менделеево (в девяноста двух верстах от Перми).
Другая дивизия, нанеся большие потери неприятелю, заняла Нытвинский завод (около шестидесяти верст от Перми).
Таким образом, не на Вятку наступают белогвардейцы, а отступают под натиском наших войск к Перми.
Военно-революционный комитет призывает всех рабочих, крестьян и честных граждан к спокойной работе, к напряжению всех сил для укрепления тыла.
Разгрузка Вятки от излишних огромных запасов материалов, особенно кожи, производится по распоряжению центральной власти не потому, что Вятке грозит опасность", а потому, что преступно держать в одном месте запасы изделий и материалов, когда в остальной России чувствуется огромный недостаток в них.
К спокойствию!
Выдержка и дисциплина прежде всего!
Председатель А. Белобородое».
Ветлугин снова оглядел мужиков, потряс газетой, словно спрашивая: «Понятно ли?»
— Чего же непонятного,— отозвался кто-то.— Надо двигаться... Далеко, правда, отбежали, черт возьми, но делать нечего: не дорога жмет ноги, а обувка...
— Теперь пойдем, комиссар,— согласился рыжебородый.— Пойдем, шибко втравили мужика в это дело. А если уж втравили нашего брата, ну, берегись, тут уж и руки вцепятся в ружья, и ноги пойдут. Даром, что они в лаптях, а до моря дойдут, до самого синего океяна...
Февраль в тот год был снежный и вьюжный.
В Ржаном Полое снега навалило до самых окон, огромные сугробы наставило в проулках, намело косы возле амбаров — трудно было без лопаты туда и пробраться. Алешкин амбар стоял на краю,—казалось, он вот-вот утонет в снегу,— ребятишки даже приспособились кататься с крыши на санках. Поднимутся к охлу-пеньку, сядут на санки — и ениз по насту до самой Вет-лужки. А наст мартовский крепкий, как по стеклу катишь,—только гудит под полозками да повизгивает, да ветер у шапчонок мальчишьих уши заламывает назад. Ну и катушка! Полить бы еще водой, только воду далеко сюда таскать. А жаль — из других деревень собрались бы сюда кататься.
Однажды ребятишки облюбовали на Евлахином дворе сани, на которых Глафа ездила в лес за дровами, затащили их на крышу и только было принялись усаживаться на них, как увидел все это старик Алешка Кузовков, закричал на ребят, пригрозил пожаловаться отцам. А где они, отцы,—в деревне остались бабы да ребятишки малые, да он, Алешка, нутром хворый,— отцы да старшие братья давно уж где-то за Казанью воюют, на уральских далеких горах. И Федяркин дед Евлампий там, а о дяде Егоре и говорить нечего, он комиссар, он, почитай, теперь самый главный идет супротив степахов да колчаков.
Видя, что ребятишки не слушаются, Кузовков подбежал к амбару, еще сильней закричал, чтоб сорванцы слезали с крыши,— амбар им не горка. Но те и ухом не ведут. И надо же — не только чужие ребятишки, а среди них и внук — Лаврушка.
Лаврушка с матерью да старшей сестрой Юлькой теперь насовсем перебрались к деду на жительство. Как тут не уедешь — отец-то их, Прошка, вон чего натворил: все говорят, что убил Вихарева и в самом деле он.
Лаврушкина мать Настасья с горя и от стыда все глаза выплакала. Одна надежда у нее теперь на Лаврушку, Подрастет — помощником станет.
— Не бойся, дедушка, не проломим крышу,— успокаивал сверху Лаврушка, подвязывая под подбородком уши телячьей шапки.
Но старик и слушать не хотел. Он схватил метлу и, потрясая ею, грозился отхлестать всех по очереди...
Пока ребята усаживались, старший из них, Лаврушка, держал сани за передок, чтобы они раньше времени не укатили. Лаврушка последним вскочил на задок саней, сани рванулись с крыши на сугроб, с сугроба их бросило к обрыву, и шумную беспечную ватагу метнуло с двухсаженной высоты в снег.
Только вечером притащили ребята сани обратно на Евлахин двор. Увидев Глафу, которая откидывала от крыльца снег, нарезанный лопатой кирпичиками, они тотчас же скрылись. А Федярке бежать некуда —он дома, за все самому отвечать придется.
— Ну, что я с тобой, горюшко рваное, делать буду?—увидев сына и словно жалуясь, сказала Глафа.— Чего ты смотришь на Лавруху? Его дело —учить худому вас, бессмысликоз.
— Он вовсе и не учил, мам... Это я сам.,..
— Сам, сам... Сам-то, вишь, как черт, выкатался, весь снег собрал на себя,— и мать для острастки хлопнула сына метлой по спине.
Федярка знал, что он и в самом деле виноват, поспешил в избу и, сбросив с себя дубленый полушубок, шмыгнул на печь. Стянув валенки, он сунул ноги в жито, притих. Жито горячее — мать на днях собирается ехать на мельницу и уже второй день подсушивает на печи рожь. Федярка любит по вечерам лежать здесь и слушать маманьку. Но сегодня она ему ничего не расскажет: он провинился, и мать сердита. Вернется, еще бранить станет.
Федярка лежит и вслушивается — в избе тоже свой мир. На стене тикают часы-ходики, где-то в трубе жалобно подвывает ветер. Тараканов только жалко не слышно в щелях: мать в первый же мороз сказала деду, что надо перейти в другую избу и выморозить тараканов. И вот за какую-нибудь неделю их переморозили всех, смели в лукошко — и в снег, чтоб не отжились, захоронили. А таракашки те вовсе и не лишние были. Лежит, бывало, Федярка на печи и смотрит, как они ползают, шевелят усами. Теперь и поговорить не с кем — сучки одни лишь на потолке остались. Но в темноте и их не видно. Федярка, закрыв глаза, старается припом-
нить, где какой сучок притаился. Он лежит так долго-долго, и вдруг сучки перед ним оживают...
Открыл Федярка глаза — и вот уже рядом с ним на припечке сидит мать. И светильник она зажгла. Стоит на ножках деревянное корытце с водой, к торцевому краю его дед прибил столбик с железной рогулькой вверху. В рогульку вставлена березовая дранка-лучина, она дымит, пощелкивает, угольки, как живые, отскакивают и, падая в корыто с водой, сердито шипят.
Мать сидит за прясницей. Слышно, как тянется нитка, как жужжит в ее ловких руках веретено. Любит Федярка, когда мать вот так прядет.. Но сегодня он провинился и, не подавая голоса, молча принялся разглядывать на потолке сучки. Вот тот большой сук похож на голову, и шапка у этой головы круглая и с пером, как у князя Аладдина. Это, наверно, самый и есть Колчак. Ниже идут сучки поменьше — это степахи. Степахи — те хитрые, рассыпались по всей потолочине. А на другой доске виднеются другие сучки, они вроде как собрались кучкой. Это наша конница скачет. Впереди вон дядя Егор... И знамя у него красное в руках...
— А дед который тут, мамань? — вдруг спросил Федярка.
— Где дед?
— Да вон, на потолке-то?
Мать, повернувшись, с тревогой взглянула на сына, приложила ладонь к его голове.
— Добегал, видишь, какой лоб горячий.,.
— Вовсе и не горячий.
— Как же не горячий? И бредишь вон как...
— Когда?
— Спи давай. Никакого там деда на потолке нет.
— Как же нет деда? — вскочив, воскликнул Федярка.—Вон он, дед-то наш, вместе с дядей Егором колчаков гонит... И пика у него в руках.
Глафа не на шутку забеспокоилась:
— Какие тебе тут колчаки? — и, положив прясницу, прилегла к Федярке. — Спи. Поспишь да погреешься — все и пройдет. Спи, я сказку тебе расскажу... Про маль-чика-с-пальчика рассказать или про храброго портняжку?
— Про портняжку знаю. Ты, маманька, про чего другое... Про дядю Егора, про дедово письмо.
— Сколько уж раз я тебе рассказывала это письмо... Ну, воюют, ну, пошли, значит, в наступление на село Карманово. А в селе этом колчаки сидели. И как завидели их наши да как поднялись во весь рост — и пошли колоннами да со флагами... Потом рассыпались и кричат: «Ура!» И смели их всех со склонов тех карма-новских. И начали бить их в хвост и в гриву. Били так, Что дула все докрасна понакалились.
— А про пояса-то и забыла.
— И красные пояса у всех у наших для отлички. — И еще на папахах...
— И на папахах красные ленты... Спи давай, сынок... Ночь переспишь, может, опять письмецо от деда или от дяди Егора получим. Опять будем читать его вслух да заучивать, как воюют наши да гонят колчаков к тому дальнему морю-океяну...
До мельницы три версты всего, нынче помольцев не должно бы быть много — за день обернуться можно.
Так рассчитывала Глафа, запрягая лошадь, которую в этот покров купила на ярмарке у цыгана. Все полотна, наготовленные в девках, вложила в цыганскую Карюху. Хоть до слез жалко было расставаться с девичьими припасами,— теперь все ящики пустые -стоят,— но иного выхода нет: летом степахи угнали Пегашку, да так ни слуху и ни духу о ней, а без лошади в крестьянстве какой же прок? Хоть она, Карюха, и росточком маленькая, но все же бойкая лошадка, такая и взрослому услужит, и ребенка не обидит. Федярка — тот души не чает в ней, вскочит утром с постели, сунет ноги в валенки — и на поветь. Откроет в потолочине ставенек и начинает толкать сено в Карюхину кормушку. Кормить лошадь да ухаживать за ней — дело мужское. Без лошади в деревне ни один мужик не вырастает. У кого нет лошади, у того и хозяйства нет, бобылем весь век ходит, от двора к двору кусочки собирает. А Ветлугиным это не пристало. Ветлугины с покон веков к земле приворожены.
Глафа запрягла лошадь, положила в розвальни охапку сена, отобрала, которое покрупнее да поосоковатее, и пошла в избу за мешком. Мужики не всегда носили в одиночку такие мешки, а ей теперь одной управляться
надо. Взяла она мешок с зерном, взвалила его на спину и, покачнувшись, пружинисто шагнула к дверям. А Федярка тут как тут, он уже услужливо распахнул дверь, выбежал на улицу, ему тоже хочется ехать с матерью на мельницу. Глафа опустила мешок на сани, утерла лицо кончиком полушалка и снова направилась в избу. Увязался за ней и сын, тихонечко канючит:
— Мамань,, ай маманька, возьми и меня с собой.
— Куда еще тебя...
— С тобой... на мельницу-у,— жалобно тянет Фе-дярка.— Я не помешаю, слушаться вон как буду...
Мать сосредоточенно молчит, будто и не слышит сына, но Федярка знает: маманька сейчас о нем думает, взять его с собой или оставить дома.
— А кто дом сторожить будет? —вдруг спросила она.
— Дом-то чего сторожить, теперь нет степахов, не придут они,— по-взрослому серьезно ответил Федярка.— Я тот разь с дедом тоже...
— Ладно, ладно, канюк, деда в заступники взял. Чего уж с тобой, собирайся. Хоть меньше одежды изорвешь. Дома-то каждый день пуговицы пришивай.,.
— Да не чуточки больше не изорву, тихо рядышком с тобой сидеть буду,—и Федярка, подпрыгнув, побежал в избу-боковушку за папахой.
Когда он «выезжал в люди», то всегда наряжался в дядину папаху. Ему очень хотелось походить на дядю Егора, только одного нет — ленты, перевил бы папаху наискось красной лентой да сдвинул бы ее набок, по-комиссарски...
Через полчаса Федярка уже сидел в санях в серой смушковой папахе и весело поглядывал по сторонам. Говорливо поскрипывала под полозьями дорога. Она нынче лежала корытом, снег по сторонам вздыбился белыми подушками, на подушки падают легкие голубоватые тени: сначала от лошади —идет Карюха, и вместе с нею двигается тень; потом дорогу перечеркивают тени от колышков изгороди, от берез, припудренных снегом. Федярка смотрит на деревья, удивляется. Чудно-то как, что ни дерево, то и в новой одежке. Одно походит на какого-то сказочного мальчика, укутанного в белую шубку, другое —на храброго портняжку, сбросившего с плеч белую накидку, а вон то, что выступает из-за березок,
на дремучего старика. И плечи у него вон какие обвислые, и верхушка будто голова в папахе белой. А внизу, меж деревьев, на снегу чьи-то следы разбросаны — одни круглые да большие, как его ладошки, другие — чуть поменьше.
Вглядываясь в заманчивую глушь зимнего леса, Федярка не заметил, как дорога повернула в сторону и пошла под уклон. И вот под горой, на берегу речушки, показался старинный дом, только был он без окон, будто большой амбар, в стороне — еще домик, а вокруг — лошадей-то, как на ярмарке.
— Неудачно приехали, сынок,— огорченно шепнула Глафа.— Очередь-то, видишь, какая,— и, оставив Ка-рюху, пошла в избу, которую звали помолкой.
Федярка слез с воза, выдернул из-под мешка клочок сена, поднес к вздрагивающим губам лошади. Карюха нащупала губами засохший одуванчик, потянула в рот, потом захватила широколистый стебелек осоки... К соседним саням подошли два мужика, один из них— Илья Кропотов, в фартуке с белой вышитой в крестик нагрудной, достал из-за пазухи бутылку. Шлепнув по ладони донцем, с досадой сказал:
— Не хвали ты мне, шурин, жизнь нынешнюю. Слава богу, недолгий век ей уготован.
— Неужели недолгий? — спросил розовощекий, с курчавой бородкой.
— А ты думал бы как?
— Уж не двинулся ли опять Колчак-то батюшка? Илька Кропотов утвердительно кивнул головой.
— Отколь?
— Из-под Екатеринбурга попер.... От Дубовой горы,— и, налив в чашку самогону, добавил вполголоса: — Прошка Морало писульку такую, слышь, в Ноли прописал. К весне собирается быть...
Услышав о Лаврушкином отце, Федярка насторожился.
— И все ты брешешь! — вдруг выпалил он.
— Чего-о? — скосив зеленый глаз на мальца, спросил Илья Кропотов.— Это ты чей такой грамотный, а?
— Чей —не чей, а знаю. Дед мне пишет. И дядя Егор тоже. Прошке нет сюда дороги. А Колчаке твоему конец... Чу его в хвост и в гриву...
— Да ты, папаха, видать, из комиссарской семьи,а? — И Кропотов, поднявшись с саней, шагнул к Федярке.
Широко расставив крепкие ноги в белых валенках, разрисованных красными узорами, он прищурил свой зеленоватый глаз и, окинув взглядом лежавший на санях мешок с зерном, дотронулся рукой до Федяркиной папахи.
— Не трожь! — оттолкнул Федярка его ручищу.
— Ты зачем приехал сюда? — спросил Илька.
— Муку молоть.
— А мы, может, еще не дадим тебе молоть-то! Мельница-то знаешь чья? Бона чья! — он хлопнул рукой по вышитой нагрудке.— Я строил с братьями.
— Не клеви, Илья, парня,— заступился розовощекий.
— А они? Они, комиссары, разве нас не клевят? Они, Ветлугины, сколь из меня хлеба выкачали? Выкачали, а теперь на моей же мельнице с меня и гарец лопатой гребут.
— Парнишка в этом не виноватый, Илья Калиныч...
— Не виноват, говоришь? А по мне, шурин, все виноваты— и корни крапивные виноваты, и стебли их, и семена. Дело-то нешуточное заварилось. Попомни, еще расхлебывать нам с тобой долго придется...
Ильку Кропота теперь не каждый и узнает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
— Только разбить-то как? Говорят, Вятка вся ва-куируется, все ценное к немцам везут.
— Кто такие речи вам сказал?
— Да ходят тут слухи.
— Кулацкие это слухи! — крикнул Ветлугин и, выхватив из кармана газету, потряс над головой.— Вот вам свежий приказ.
— Чита-а-а-й.
— Этот приказ, товарищи, ко всем рабочим и крестьянам относится... Ко всем честным гражданам... Если вот ты, Анисим, не являешься попутчиком мировой гидры, а честный человек, то послушай.
— Слухаю, товарищ комиссар.
— Так вот, становись ко своей деревне и не брыкайся в сторону,— приказал Ветлугин, развернул газету и, приподняв над головой папаху, снова посадил ее на ма-~ кушку.—Читаю, товарищи,— громко и со значением сказал он.— Значит, обращение, повторяю, к вам и ко всем прочим честным гражданам-товарищам.
— «...Враги Советской власти распространяют слухи о подходе неприятельских войск к Вятке. Этими слухами хотят дезорганизовать тыл, нарушить нормальную работу заводов, посеять панику. Белогвардейцы, слуги помещиков и фабрикантов, которыми кишмя кишит Вятка, помогают своим друзьям, находящимся по ту сторону фронта, поднявшим войну против власти рабочих и бедняков. Слухи о том, что Вятке угрожает неприятельское нашествие,— ложь...»
Ветлугин остановился, обвел глазами столпившихся мужиков и баб, пояснил:
— Последние две строчки напечатаны, имейте в виду, крупно и жирно, потому и прочитаю повторно. Слушайте внимательно:
— «Слухи о том, что Вятке угрожает неприятельское нашествие,— ложь... Наоборот, наш фронт в эти дни окреп настолько, что Пермь находится под ударами наших войск...»
— Они ведь, пермяки, без нас куда же, взяли да руки и подняли.
Кругом захохотали. Но тут из средины толпы поднялся коренастый и рыжебородый угрюмый мужик. Шагнул к Анисиму, смерил его глазами:
— Ты чо обо мне загнул? Ну, я пермяк, ну, не вятич, тут вот валенки катаю, а скажи мне, так я этого гада Колчака один за вязы его скручу, как вот, к слову сказать, тебя...
— Так я ведь, Петро... не о тебе речь...
— И обо мне... Потому я пермяк. А ежели Пермь сдалась, ну, я-то в чем виноват?
— Надо держать винтовку, а не шерсть валять.
— Хватит! А ну-ка, стихнем,— крикнул Ветлугин.— Дай вам волю — передеретесь... Виноваты тут все.
— Именно, товарищ комиссар, именно,— согласился пермяк.
— А раз все виноваты, то и слушайте приказ, не перебивайте.
— «...Пермь находится под ударами наших войск. Не далее, как в ночь на двадцать третье января получено сообщение, что одна наша дивизия разбила Пятый к Шестой неприятельские полки и два ударных батальона, взяла пленных, много военных трофеев, в том числе два тяжелых орудия, пулеметы и заняла станцию Менделеево (в девяноста двух верстах от Перми).
Другая дивизия, нанеся большие потери неприятелю, заняла Нытвинский завод (около шестидесяти верст от Перми).
Таким образом, не на Вятку наступают белогвардейцы, а отступают под натиском наших войск к Перми.
Военно-революционный комитет призывает всех рабочих, крестьян и честных граждан к спокойной работе, к напряжению всех сил для укрепления тыла.
Разгрузка Вятки от излишних огромных запасов материалов, особенно кожи, производится по распоряжению центральной власти не потому, что Вятке грозит опасность", а потому, что преступно держать в одном месте запасы изделий и материалов, когда в остальной России чувствуется огромный недостаток в них.
К спокойствию!
Выдержка и дисциплина прежде всего!
Председатель А. Белобородое».
Ветлугин снова оглядел мужиков, потряс газетой, словно спрашивая: «Понятно ли?»
— Чего же непонятного,— отозвался кто-то.— Надо двигаться... Далеко, правда, отбежали, черт возьми, но делать нечего: не дорога жмет ноги, а обувка...
— Теперь пойдем, комиссар,— согласился рыжебородый.— Пойдем, шибко втравили мужика в это дело. А если уж втравили нашего брата, ну, берегись, тут уж и руки вцепятся в ружья, и ноги пойдут. Даром, что они в лаптях, а до моря дойдут, до самого синего океяна...
Февраль в тот год был снежный и вьюжный.
В Ржаном Полое снега навалило до самых окон, огромные сугробы наставило в проулках, намело косы возле амбаров — трудно было без лопаты туда и пробраться. Алешкин амбар стоял на краю,—казалось, он вот-вот утонет в снегу,— ребятишки даже приспособились кататься с крыши на санках. Поднимутся к охлу-пеньку, сядут на санки — и ениз по насту до самой Вет-лужки. А наст мартовский крепкий, как по стеклу катишь,—только гудит под полозками да повизгивает, да ветер у шапчонок мальчишьих уши заламывает назад. Ну и катушка! Полить бы еще водой, только воду далеко сюда таскать. А жаль — из других деревень собрались бы сюда кататься.
Однажды ребятишки облюбовали на Евлахином дворе сани, на которых Глафа ездила в лес за дровами, затащили их на крышу и только было принялись усаживаться на них, как увидел все это старик Алешка Кузовков, закричал на ребят, пригрозил пожаловаться отцам. А где они, отцы,—в деревне остались бабы да ребятишки малые, да он, Алешка, нутром хворый,— отцы да старшие братья давно уж где-то за Казанью воюют, на уральских далеких горах. И Федяркин дед Евлампий там, а о дяде Егоре и говорить нечего, он комиссар, он, почитай, теперь самый главный идет супротив степахов да колчаков.
Видя, что ребятишки не слушаются, Кузовков подбежал к амбару, еще сильней закричал, чтоб сорванцы слезали с крыши,— амбар им не горка. Но те и ухом не ведут. И надо же — не только чужие ребятишки, а среди них и внук — Лаврушка.
Лаврушка с матерью да старшей сестрой Юлькой теперь насовсем перебрались к деду на жительство. Как тут не уедешь — отец-то их, Прошка, вон чего натворил: все говорят, что убил Вихарева и в самом деле он.
Лаврушкина мать Настасья с горя и от стыда все глаза выплакала. Одна надежда у нее теперь на Лаврушку, Подрастет — помощником станет.
— Не бойся, дедушка, не проломим крышу,— успокаивал сверху Лаврушка, подвязывая под подбородком уши телячьей шапки.
Но старик и слушать не хотел. Он схватил метлу и, потрясая ею, грозился отхлестать всех по очереди...
Пока ребята усаживались, старший из них, Лаврушка, держал сани за передок, чтобы они раньше времени не укатили. Лаврушка последним вскочил на задок саней, сани рванулись с крыши на сугроб, с сугроба их бросило к обрыву, и шумную беспечную ватагу метнуло с двухсаженной высоты в снег.
Только вечером притащили ребята сани обратно на Евлахин двор. Увидев Глафу, которая откидывала от крыльца снег, нарезанный лопатой кирпичиками, они тотчас же скрылись. А Федярке бежать некуда —он дома, за все самому отвечать придется.
— Ну, что я с тобой, горюшко рваное, делать буду?—увидев сына и словно жалуясь, сказала Глафа.— Чего ты смотришь на Лавруху? Его дело —учить худому вас, бессмысликоз.
— Он вовсе и не учил, мам... Это я сам.,..
— Сам, сам... Сам-то, вишь, как черт, выкатался, весь снег собрал на себя,— и мать для острастки хлопнула сына метлой по спине.
Федярка знал, что он и в самом деле виноват, поспешил в избу и, сбросив с себя дубленый полушубок, шмыгнул на печь. Стянув валенки, он сунул ноги в жито, притих. Жито горячее — мать на днях собирается ехать на мельницу и уже второй день подсушивает на печи рожь. Федярка любит по вечерам лежать здесь и слушать маманьку. Но сегодня она ему ничего не расскажет: он провинился, и мать сердита. Вернется, еще бранить станет.
Федярка лежит и вслушивается — в избе тоже свой мир. На стене тикают часы-ходики, где-то в трубе жалобно подвывает ветер. Тараканов только жалко не слышно в щелях: мать в первый же мороз сказала деду, что надо перейти в другую избу и выморозить тараканов. И вот за какую-нибудь неделю их переморозили всех, смели в лукошко — и в снег, чтоб не отжились, захоронили. А таракашки те вовсе и не лишние были. Лежит, бывало, Федярка на печи и смотрит, как они ползают, шевелят усами. Теперь и поговорить не с кем — сучки одни лишь на потолке остались. Но в темноте и их не видно. Федярка, закрыв глаза, старается припом-
нить, где какой сучок притаился. Он лежит так долго-долго, и вдруг сучки перед ним оживают...
Открыл Федярка глаза — и вот уже рядом с ним на припечке сидит мать. И светильник она зажгла. Стоит на ножках деревянное корытце с водой, к торцевому краю его дед прибил столбик с железной рогулькой вверху. В рогульку вставлена березовая дранка-лучина, она дымит, пощелкивает, угольки, как живые, отскакивают и, падая в корыто с водой, сердито шипят.
Мать сидит за прясницей. Слышно, как тянется нитка, как жужжит в ее ловких руках веретено. Любит Федярка, когда мать вот так прядет.. Но сегодня он провинился и, не подавая голоса, молча принялся разглядывать на потолке сучки. Вот тот большой сук похож на голову, и шапка у этой головы круглая и с пером, как у князя Аладдина. Это, наверно, самый и есть Колчак. Ниже идут сучки поменьше — это степахи. Степахи — те хитрые, рассыпались по всей потолочине. А на другой доске виднеются другие сучки, они вроде как собрались кучкой. Это наша конница скачет. Впереди вон дядя Егор... И знамя у него красное в руках...
— А дед который тут, мамань? — вдруг спросил Федярка.
— Где дед?
— Да вон, на потолке-то?
Мать, повернувшись, с тревогой взглянула на сына, приложила ладонь к его голове.
— Добегал, видишь, какой лоб горячий.,.
— Вовсе и не горячий.
— Как же не горячий? И бредишь вон как...
— Когда?
— Спи давай. Никакого там деда на потолке нет.
— Как же нет деда? — вскочив, воскликнул Федярка.—Вон он, дед-то наш, вместе с дядей Егором колчаков гонит... И пика у него в руках.
Глафа не на шутку забеспокоилась:
— Какие тебе тут колчаки? — и, положив прясницу, прилегла к Федярке. — Спи. Поспишь да погреешься — все и пройдет. Спи, я сказку тебе расскажу... Про маль-чика-с-пальчика рассказать или про храброго портняжку?
— Про портняжку знаю. Ты, маманька, про чего другое... Про дядю Егора, про дедово письмо.
— Сколько уж раз я тебе рассказывала это письмо... Ну, воюют, ну, пошли, значит, в наступление на село Карманово. А в селе этом колчаки сидели. И как завидели их наши да как поднялись во весь рост — и пошли колоннами да со флагами... Потом рассыпались и кричат: «Ура!» И смели их всех со склонов тех карма-новских. И начали бить их в хвост и в гриву. Били так, Что дула все докрасна понакалились.
— А про пояса-то и забыла.
— И красные пояса у всех у наших для отлички. — И еще на папахах...
— И на папахах красные ленты... Спи давай, сынок... Ночь переспишь, может, опять письмецо от деда или от дяди Егора получим. Опять будем читать его вслух да заучивать, как воюют наши да гонят колчаков к тому дальнему морю-океяну...
До мельницы три версты всего, нынче помольцев не должно бы быть много — за день обернуться можно.
Так рассчитывала Глафа, запрягая лошадь, которую в этот покров купила на ярмарке у цыгана. Все полотна, наготовленные в девках, вложила в цыганскую Карюху. Хоть до слез жалко было расставаться с девичьими припасами,— теперь все ящики пустые -стоят,— но иного выхода нет: летом степахи угнали Пегашку, да так ни слуху и ни духу о ней, а без лошади в крестьянстве какой же прок? Хоть она, Карюха, и росточком маленькая, но все же бойкая лошадка, такая и взрослому услужит, и ребенка не обидит. Федярка — тот души не чает в ней, вскочит утром с постели, сунет ноги в валенки — и на поветь. Откроет в потолочине ставенек и начинает толкать сено в Карюхину кормушку. Кормить лошадь да ухаживать за ней — дело мужское. Без лошади в деревне ни один мужик не вырастает. У кого нет лошади, у того и хозяйства нет, бобылем весь век ходит, от двора к двору кусочки собирает. А Ветлугиным это не пристало. Ветлугины с покон веков к земле приворожены.
Глафа запрягла лошадь, положила в розвальни охапку сена, отобрала, которое покрупнее да поосоковатее, и пошла в избу за мешком. Мужики не всегда носили в одиночку такие мешки, а ей теперь одной управляться
надо. Взяла она мешок с зерном, взвалила его на спину и, покачнувшись, пружинисто шагнула к дверям. А Федярка тут как тут, он уже услужливо распахнул дверь, выбежал на улицу, ему тоже хочется ехать с матерью на мельницу. Глафа опустила мешок на сани, утерла лицо кончиком полушалка и снова направилась в избу. Увязался за ней и сын, тихонечко канючит:
— Мамань,, ай маманька, возьми и меня с собой.
— Куда еще тебя...
— С тобой... на мельницу-у,— жалобно тянет Фе-дярка.— Я не помешаю, слушаться вон как буду...
Мать сосредоточенно молчит, будто и не слышит сына, но Федярка знает: маманька сейчас о нем думает, взять его с собой или оставить дома.
— А кто дом сторожить будет? —вдруг спросила она.
— Дом-то чего сторожить, теперь нет степахов, не придут они,— по-взрослому серьезно ответил Федярка.— Я тот разь с дедом тоже...
— Ладно, ладно, канюк, деда в заступники взял. Чего уж с тобой, собирайся. Хоть меньше одежды изорвешь. Дома-то каждый день пуговицы пришивай.,.
— Да не чуточки больше не изорву, тихо рядышком с тобой сидеть буду,—и Федярка, подпрыгнув, побежал в избу-боковушку за папахой.
Когда он «выезжал в люди», то всегда наряжался в дядину папаху. Ему очень хотелось походить на дядю Егора, только одного нет — ленты, перевил бы папаху наискось красной лентой да сдвинул бы ее набок, по-комиссарски...
Через полчаса Федярка уже сидел в санях в серой смушковой папахе и весело поглядывал по сторонам. Говорливо поскрипывала под полозьями дорога. Она нынче лежала корытом, снег по сторонам вздыбился белыми подушками, на подушки падают легкие голубоватые тени: сначала от лошади —идет Карюха, и вместе с нею двигается тень; потом дорогу перечеркивают тени от колышков изгороди, от берез, припудренных снегом. Федярка смотрит на деревья, удивляется. Чудно-то как, что ни дерево, то и в новой одежке. Одно походит на какого-то сказочного мальчика, укутанного в белую шубку, другое —на храброго портняжку, сбросившего с плеч белую накидку, а вон то, что выступает из-за березок,
на дремучего старика. И плечи у него вон какие обвислые, и верхушка будто голова в папахе белой. А внизу, меж деревьев, на снегу чьи-то следы разбросаны — одни круглые да большие, как его ладошки, другие — чуть поменьше.
Вглядываясь в заманчивую глушь зимнего леса, Федярка не заметил, как дорога повернула в сторону и пошла под уклон. И вот под горой, на берегу речушки, показался старинный дом, только был он без окон, будто большой амбар, в стороне — еще домик, а вокруг — лошадей-то, как на ярмарке.
— Неудачно приехали, сынок,— огорченно шепнула Глафа.— Очередь-то, видишь, какая,— и, оставив Ка-рюху, пошла в избу, которую звали помолкой.
Федярка слез с воза, выдернул из-под мешка клочок сена, поднес к вздрагивающим губам лошади. Карюха нащупала губами засохший одуванчик, потянула в рот, потом захватила широколистый стебелек осоки... К соседним саням подошли два мужика, один из них— Илья Кропотов, в фартуке с белой вышитой в крестик нагрудной, достал из-за пазухи бутылку. Шлепнув по ладони донцем, с досадой сказал:
— Не хвали ты мне, шурин, жизнь нынешнюю. Слава богу, недолгий век ей уготован.
— Неужели недолгий? — спросил розовощекий, с курчавой бородкой.
— А ты думал бы как?
— Уж не двинулся ли опять Колчак-то батюшка? Илька Кропотов утвердительно кивнул головой.
— Отколь?
— Из-под Екатеринбурга попер.... От Дубовой горы,— и, налив в чашку самогону, добавил вполголоса: — Прошка Морало писульку такую, слышь, в Ноли прописал. К весне собирается быть...
Услышав о Лаврушкином отце, Федярка насторожился.
— И все ты брешешь! — вдруг выпалил он.
— Чего-о? — скосив зеленый глаз на мальца, спросил Илья Кропотов.— Это ты чей такой грамотный, а?
— Чей —не чей, а знаю. Дед мне пишет. И дядя Егор тоже. Прошке нет сюда дороги. А Колчаке твоему конец... Чу его в хвост и в гриву...
— Да ты, папаха, видать, из комиссарской семьи,а? — И Кропотов, поднявшись с саней, шагнул к Федярке.
Широко расставив крепкие ноги в белых валенках, разрисованных красными узорами, он прищурил свой зеленоватый глаз и, окинув взглядом лежавший на санях мешок с зерном, дотронулся рукой до Федяркиной папахи.
— Не трожь! — оттолкнул Федярка его ручищу.
— Ты зачем приехал сюда? — спросил Илька.
— Муку молоть.
— А мы, может, еще не дадим тебе молоть-то! Мельница-то знаешь чья? Бона чья! — он хлопнул рукой по вышитой нагрудке.— Я строил с братьями.
— Не клеви, Илья, парня,— заступился розовощекий.
— А они? Они, комиссары, разве нас не клевят? Они, Ветлугины, сколь из меня хлеба выкачали? Выкачали, а теперь на моей же мельнице с меня и гарец лопатой гребут.
— Парнишка в этом не виноватый, Илья Калиныч...
— Не виноват, говоришь? А по мне, шурин, все виноваты— и корни крапивные виноваты, и стебли их, и семена. Дело-то нешуточное заварилось. Попомни, еще расхлебывать нам с тобой долго придется...
Ильку Кропота теперь не каждый и узнает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40