А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Разозлившись, она выскакивает во двор, но, как только примечает посетителя, гостя, кого бы то ни было, досада с ее лица вмиг исчезает — стыдно показать людям, что она злится.
— Плетеные корзинки! Хозяюшка, не купите ли плетенку.
— Нет, нет,— пересиливает она себя, да еще мило улыбается,—благодарствуем, благодарствуем, у нас много плетенок.
Она дожидается, покуда корзинщик уйдет, потом входит в дом и опять хмурится.
Времени, чтоб поразмыслить, у нее вдосталь, и она размышляет. И в мыслях бывает еще сердитей, чем с виду. Правда, не всегда, но бывает. Да и притворяться она наловчилась. Подчас ей сдается, что она все время притворяется. Хотя это и не совсем так. Иные люди — да собственно большинство — должны притворству научиться или хотя бы научиться в определенные минуты владеть собой, чтобы притворства их никто не заметил, но стоит им разозлиться, как они тотчас открывают свое подлинное лицо. А Вильма наоборот. Она умеет притворяться по-всякому, но обычно делает это тогда, когда уже не может, не в силах совладать с собой. Чаще притворяется, прикрываясь любезностью или улыбкой, когда беспокойна, раздражена, разгневана, злобна, но лишь потому, что даже в злобе не хочет обидеть людей. Она куда охотнее вела бы себя естественно, однако ей кажется, что ее естественность, ее настроение — хотя у человека настроение и меняется,— то есть то главное и основное, самое что ни есть естественное, в ней должно было бы быть другим, мягче, приветливее, лучше, ей кажется, что раньше оно и было таким, а теперь все меньше и меньше, день ото дня она угрюмее, сердится и устает от собственных мыслей, она сама себе в тягость, вот оттого и притворяется, оттого и с другими приветлива, поскольку сама к себе нетерпима, недовольна собой, но пусть это недовольство и снедает ее совсем, она не хочет оделять им других в той же мере, что и себя. Оттого и притворяется! Притворяется, не сознавая, что ее настоящее лицо, даже это недовольное, усталое и порой — а в последнее время, пожалуй, все чаще — угрюмое и сердитое лицо, по-прежнему очень красиво, ее недовольство или даже злоба редко могут вызвать м у другого что-либо подобное, а если и да, то скорей какое-то иное недовольство (человека поумней недовольство и уныние, гнев или злость, пожалуй, действительно редко), потому что Вильма, хотя и очень усталая и, наверное, несчастная, по-прежнему разумна и красива, в усталости, в страдании, в унынии, в несчастье, даже в злобе, в самом деле, даже в злобе, она гораздо разумней и красивей, намного лучше, добрей и справедливей, чем она думает.
Но она бы вряд ли в это поверила. Да и кто ей скажет об этом? Кто-нибудь, может, и скажет, но скорей всего по-другому, может, только намекнет об этом, но одновременно припомнит ей и кой-какие промашки. У нее есть промашки. Захоти кто, так нашел бы их, пожалуй, сумел бы их и раздуть. Подчас она и сама у себя их ищет! И, бывает, находит, но не знает, нашла ли те, настоящие. Да и надо ли было вообще их искать?
Иногда она чувствует себя такой дурной! Любого окрикнет, оборвет, подденет, бывает, отгонит словом даже людей, близких ей, а потом терзается. Холод порой пробирает, когда вспомнит, как зло обидела близкого и неповинного, и без всякого повода, просто от раздражения и досады.
По счастью, не всякий сразу обидится. Иного раз и два оскорбишь, и то не прогонишь. Но все равно — куда это годится! Да еще просто так, с бухты-барахты, без всякой причины? Что, если бы и ее вот так же задели?
В душе она еще хуже, чем кажется, по крайней мере она себя в том убеждает. Думает так. Неужто и вправду она стала такая дурная? Господи боже, но как все донельзя однообразно! Стряпать, прислуживать, мыть, стряпать, прислуживать, убирать, мыть и стирать! Когда поработать в саду, когда в парке, иной раз забежать в магазин, купить что-нибудь: муки, сахару, иголку,— ну и сызнова что-то пришивать и все время одно и то же, хотя детей в доме нет, только чужие приходят, и она вечно их гонит, а здесь порой так пусто! Только чужие приходят! Но она любит детей, когда-то и чужих выносила, пожалуй, и нынче бы вынесла, просто уже не в силах выказать это так, как им бы, наверно, хотелось или как полагалось бы, иной раз она и дала бы им что-нибудь или сказала, но ведь нельзя же все время давать, бывает, и неохота искать, пусть даже и нетрудно было бы что-то найти, да неохота, особенно если дети придут в ту минуту, когда ты сама себе в тягость, когда ты как раз задумываешься над тем, что опять только шьешь, что ты все уже переделала, посуда вымыта, всюду чисто, может, даже никто не заметит, что всюду чисто, вот и шьешь, а впрочем, что шить? Ничего не нужно пришить? Пришиваешь пуговицу, а вокруг так ужасно, ужасно пусто! Зачем было детей прогонять?
Тоскливо. Пусто. Изо дня в день. Пожалуй, и не должно бы так продолжаться, нельзя так. Всегда одно и то же, но при этом вечно чего-то недостает. Как будто ты на рубашку или на брюки без конца пришиваешь одну и ту же пуговицу. Ты-то знаешь, чья это рубашка, а он... да как же это возможно? Он словно бы даже не знает, что пуговица у него оторвалась или хотя бы что ты пришила ее. Не заметил, не заметит, не заметит и ста пуговиц, пускай бы ты ему и сто пуговиц, одних и тех же сто пуговиц, без конца пришивала.
Не заметил? Не заметит? Да возможно ли? Ведь он уже здоров, во всяком случае таким выглядит, по и не будь он больным, он все равно болен, он знает или чувствует, должен бы знать или хоть чувствовать, раз уж он выздоравливает, что у пего не было пуговицы, что он не мог застегнуть рубашку, не получалось, а теперь может, уже получается, не обязательно даже замечать пуговицу, искать пуговицу, рубашку застегивать, достаточно дать понять, что у него уже не зябнет горло. Или как-то иначе выразить это, из ста каждодневных пуговиц заметить хотя бы одну, найти ее и ощупать. Застегнуть, расстегнуть? Расстегнуть или застегнуть? Может, нужно и меньше, в самом деле, достаточно самой малости для того, чтобы у тебя не было ощущения, что все время, изо дня в день, пришиваешь и будешь пришивать одни и те же сто пуговиц, а тот, у кого зябло, а может, и зябнет горло, носит их на рубашке, на пиджаке и на брюках, но ничего об этом не ведает, как не ведает и о других мелочах, которые, возможно, так же важны, хотя и менее заметны, чем пуговицы или пуговички...
Тоскливо. Пусто. Изо дня в день — тоскливо и пусто.
16
Так все и шло. Осенью Имро всегда немного прихварывал, но, как землю схватывало первым морозцем, он снова чувствовал себя лучше, потихоньку оправлялся, начинал опять ходить па работу, но теперь в работе у него уже не было прежней сноровки. Иной раз ему казалось, да и другие могли это подметить, что, будь он даже трижды здоров, все это уже не то и прежнего, видать, не вернуть. И когда он смеялся, и даже когда других хотел рассмешить — и надо сказать, это ему всегда удавалось,— особенно было заметно, что в глазах у него нет блеска, какой бывает или должен быть у веселых людей. В глазах у него будто что-то увяло.
Потерял он вроде бы и интерес к. работе. Работал, правда, с отцом, но редко когда ему хотелось говорить о работе.
Мастер тем временем состарился. Не по душе ему были всякие новшества. Вечно он на что-то ворчал, и Имро, хотя и меньше ворчал на новшества, во многом, однако, походил на отца. А если и было между ними различие, то оно не казалось различием между отцом и младшим сыном — они скорей походили на братьев, старший только чуть сгорбленней, а младший — бледнее, и то, что один отмечал ворчанием, другой как бы подтверждал молчанием.
Старый Гульдан поначалу ждал для себя многого, думал, его работа всегда будет достойна звания мастера. И хотя понимал, что не ставить ему каждый амбар и не стоять ему на каждом новом доме, ибо на всех новых домах не может быть гульдановской кровли, все же считал, что возле всякого нового амбара и всякого нового дома у него найдется, что сказать. Но постепенно он стал подмечать, что его ремесло, хоть оно и остается таким же и выматывает человека, как и любое другое, уже теряет свою красоту и того, кто этим ремеслом занимается, пусть толково и не щадя живота своего, со временем перестанут величать мастером. Его, возможно, заменит машина или поденщик. А подчас ему казалось, что и этого поденщика, который понюхал настоящего ремесла и которого люди хотя бы из уважения по-прежнему называют мастером, уже и этого мастера-поденщика они отталкивают от себя, и не потому, что гнушаются им, нет, мастеру думалось — он потому перестает быть мастером, что люди начали гнушаться ремеслом.
Иной раз все выглядит проще простого. Пусть людям и нужна крыша над головой, раз охота жить в доме, они вдруг обнаруживают, что на новом доме кровли как кровли ими не надобно — все равно нечего под нею хранить. Мастер обшивает такой дом, временами он ему даже нравится, а потом начинает ворчать:
— Нешто это дом?! Ведь это коробка! Хоть у него и окна, а все одно коробка. У него же кровли нету. Я бы в таком доме не жил.
— А вам никто и не велит,— смеялись обычно молодые.— У вас старомодные взгляды.
— Ну что ж, пускай старомодные. И у меня, и у моего сына. Но в таком доме я, ей-богу, жить бы не стал. Имришко, коли так дело пойдет, придется нам с тобой разве что каменщикам леса возводить да кой-какие обшивки работать. А может, придется на старости лет иным начинашкам железные балки либо кружала подносить. Только я уж на полезные балки не потяну. А и потянул бы, в коробке я, ей-богу, жить бы не стал.
Люди, однако, живут и в коробках. И довольны и смеются. Подчас смеются лишь потому, что в окошки светит солнышко.
Люди сами себе выбирают жилье, и против этого мастер не может ничего возразить.
Когда-то он очень верил в амбары, полагал, что, покуда есть поле и оно кормит людей и животных, всегда будет нужда сложить где-нибудь корм, а амбар, сарай и поветь словно бы для этого созданы: туда можно поставить и корморезку, и человеку, если вдруг пойдет дождь или задует ветер, не придется резать сечку под открытым небом, чтобы ненароком ему не промокнуть да и чтобы сечка, отсырев, не заплесневела или бы ветер, подхватив ее, не развеял.
И кооперативы старый Гульдан так же расценивал: кооператив так кооператив, думалось ему. И кооператорам понадобится коровник, а то и много больших коровников, понадобится и корморезка. Сечка все же сама не нарежется. Да и в конце концов — не о сечке речь. А о том, что резать. Речь прежде всего — о корме. А его нужно где-то сложить. И кооператорам нужны будут сараи, амбары, сушильни и хлева. Так за чем же дело стало?
Однако люди говорят: а к чему столько амбаров, а в них — корморезок? Да и столько коровников? Скотина-то может жить и стадом, значит, поживет и в одном коровнике.
И мастеру, да и, конечно, плотничьему мастеру, приходится признать: люди правы; он, пожалуй, еще думает: люди хотят, чтобы вместо малых амбаров он поставил один большой, крепкий и надежный, но при этом и красивый амбар, такой, чтобы все ахнули. Но его тут же начинают убеждать, что амбар выходит из моды, что новый амбар им ни к чему, а коровники, дескать, обойдутся и без кровли, пусть даже мастер, какой ни есть ловкий и искусный среди мастеров, хотел бы своими руками каждую кровлю позолотить.
Люди улыбаются и весело говорят: не все то золото, что блестит.
Старый Гульдан издавна знал, что ремесло не золотое дно, но ведь истинный мастеровой ищет не только пользу в работе, а еще и красоту. Иначе бы он работал просто ради работы. И теперь мастер понял, что у его ремесла, которое и без золотого дна казалось ему прекрасным, нет даже золотого верха, ни даже вершины. Нет у него на вершину! Но люди спокойны: а зачем вершица! Разве что для видимости, для красоты? Обойдемся без всякой вершицы.
Мастер упирается: все равно вершица нужна, всегда должно найтись на нее. Кое-чему все же потребна верхушка. Я вам задаром ее смастерю. Достаньте мне дерева. А люди говорят: дерево уже есть. Его уже и нарезали. И доски и брусья. Внизу на лесопилке. Ох и навалила вам лесопилка этих досок и брусьев! Надо только их привезти и быстрехонько сколотить!
Лесопилка всего лишь лесопилка. Она может быть людям полезной, умеет быть полезной. Но если люди чего-то не знают, разве может знать за них лесопилка. Лесопилка, ей-богу, многого о годичных кольцах не ведает.
Тут-то и укоренились слова «халтура» и «халтурщик». Кто только не ходит подхалтуривать. И почти любой халтурщик над порядочным мастером все больше смеется.
Черт возьми! Ну и пусть! Я все равно мастер. И мастером буду. А вы, умники и халтурщики, живите в этой коробке, смейтесь, критикуйте меня, но на халтуру не подбивайте. Мастеру подавай только настоящую работу. А коли и сдохну, так сдохну мастером.
17
Хоть Имро и сказал Штефке, что любит Вильму, дома он все ее сторонится, пусть в этом и нужды уже нет: Вильма словно бы со всем смирилась и принимает его таким, какой он есть. Она не навязывается ему, вроде бы и не пытается с ним больше сблизиться и довольствуется тем, что живут они в одном доме, в одной комнате и постели их рядом — со стороны может казаться, что эти двое во всем, верно, сходятся.
Когда двое людей близки меж собой, то обоим легче сблизиться и с более далекими людьми. Каждый человек ведь немножко иной, и у него свои, несколько иные мерки, отсюда и каждая минута — пусть речь идет об одной и той же минуте и о двух, возможно, очень схожих, а в эту минуту и очень близких людях — для каждого иная. Не могут они в одну и ту же минуту сходиться во всем.
Вечером, когда небо клонится к домам и вселенная, подлинная вселенная из подлинных звезд, неспешно и бережно словно бы прикручивает небесный фитиль, желая вдруг показать, что и она близка людям и что она богата, а только из скромности вот уже тысячелетия показывает им все один и тот же алтарь, хотя звезд у нее на многое множество алтарей, люди, если ночь не застигла их где-то в пути, теперь уже дома, взрослые умничают или ссорятся, дети дерутся или щебечут, им не хочется спать, стихоплеты сидят при керосиновой или электрической лампе, пишут свои, но всего лишь украденные, затасканные тысячелетние вирши, мазилы — ну художники — возможно, снова заканчивают картину, пытаясь как бы на холсте сотворить клей и тут же его растереть, хотя и клей-то на свете был уже исстари. А лабухи — или им не хотелось, или они просто толком не научились свистеть, пиликать и даже слушать — сидят над партитурой и раздумывают о том, как бы в нее записать хмыканье или лепет какого-нибудь дурашливого и безумного комедианта, а может, попискивание в носу или скрип дверей. И этим артистам даже на ум не приходит, что надо бы подойти к окну, отворить его, смотреть и слушать!
Птахи в гнездах уже уснули. Куры сидят рядком на насесте или теснятся в деревянных курятниках, время от времени какая-нибудь хрипло заквохчет, в каждой белеет яйцо, а в нем желток, не одна хозяйка порадуется свежему яичку уже завтра, а может, послезавтра или только через неделю, ведь некоторые из этих яичек пока еще слабехонько светят, словно боятся, что в воскресенье где-то в кухне или во дворе блеснет нож, и тогда они уже не смогут ни запылать ярче, ни забелеть в своей нежненькой скорлупке, угаснет в них желтоватый огонек прежде, чем у него достало бы силы на пламя.
Вечер сменяется ночью. Люди уже спят, некоторые только сейчас засыпают. Есть и такие, что должны бодрствовать. Иные злятся, что кто-то их разбудил. Но есть и такие, что еще не уснули, хотя и не должны бодрствовать. Быть может, не могут уснуть, потому что у них плохая постель либо стоит она в какой-то душной или пустой комнате, где плохо спится. Возможно, постель и в их собственной, такой знакомой комнате, но все равно в ней пусто, возможно, им кажется, что другой, хотя бы еще одной постели тут не хватает.
А есть дом, в котором две постели в одной и той же комнате, но все равно там не спится. Иной может свою постель даже возненавидеть или просто бояться ее, и именно потому, что тут же рядом стоит и другая постель. И он сам не знает, которой же из двух постелей боится больше.
Смешно! Чего тут бояться? Вильма и впрямь не боится, нисколечко не боится. Неужто себя ей бояться? Она лежит на второй постели и никак не может уснуть, но только потому, что эта постель кажется ей ужасно большой, пустой. В Имришковой постели наверняка бы лучше спалось. Но Вильма знает, что в Имришковой, хоть это и большая постель и потому даже он не может заснуть в ней и хоть они оба худые, а значит, для обоих с избытком хватило бы места, однако в этой большой Имришковой постели ей не вместиться...
18
А как-то раз Имро опять заскочил в имение, думал навестить Ранинца, но, не застав его дома, зашел к Марте, вдове Габчо, благо он и с ней тем временем нередко встречался, и они подружились. Если не было дома Ранинца, он всегда заходил к Марте. И та его приходу всякий раз радовалась, обрадовалась она и теперь. Тем более что Имро был в лучшем настроении, чем обычно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75