А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Уж он-то продумал! Как же — продумал! Так бы излупцевал его! Мог бы, окаянный, и поразмыслить! Пойми, в наше время думать надо. Кто теперь не думает? Да будь я помоложе... И Якуб с Опдро там. А Имро наверняка Карчимарчику поддался на удочку.
— Светы мои, Карчимарчик-то и сюда заглядывал! — завздыхала Вильма.— Но мне ничего такого даже на ум не пришло.
— А мне пришло.— Мастер закивал головой.— Может, ты не слыхала, а я с ним говорил, долго мы толковали, я, сдается, с ним малость и согласился. Однако человек я осмотрительный. Опасался я, как сейчас под! то, даже сказал ему, что таким малым пародам, как наш, в любой момент можно и попользоваться, мы хоть нос и задираем, да высоко его задерешь? Ведь когда у нас и есть, то все равно что нету, а если надо платить, то всегда только мы и изволь платить, а то и переплачивать, но нам, нам-то, бог мой, кто заплатит?! Эхе-хе, нам, право, редко когда заплатят. Я не ною, я не нытик, нытик мне самому смешон, мне всегда кажется, будто он напрашивается, чтобы его даже те обдурили, кто еще не успел обдурить.
— О господи, а я все о нем, об Имришко, думаю! — опять вздохнула Вильма.
— И я о нем думаю,— мастер кивнул головой,— потому как он непутевый, хочу не хочу, а должен об нем, о поганце, думать. Хоть и о другом говорю, а все он у меня из головы нейдет, должен я и об Ондро, и об Якубе думать. Да я уже обо всем с каких пор раздумываю. Молчал я, ан ничего от меня не укрылось, я все держал под приглядом. Ведь я уж в годах, чего только мои глаза не видели, чего только мои уши не слышали! Знал я, что у нас делается и как делается, знал и про то, что за покой, который был у нас тут, надо кой-чем заплатить. Ну а раз мы из тех, кто всегда переплачивает, не ожидал я для себя многого, хоть порою и думал, что и мне могли б заплатить, что наконец и я мог бы кого обдурить. А видишь, как я обдурил. Опять лишь меня и обдурили, опять оставили нас в дураках. Может, и ты помнишь, как оно шло, как было. Началось с Польши, все мы были шибко умные, а тянулось все не более восемнадцати дней. Франция и Англия и пальцем не двинули, а почему не двинули? Ну, ясное дело, тут и пошло, завертелось. За Польшей, полгода спустя, пришел черед Дании и Норвегии, но по-прежнему никто пальцем не шевельнул. Потом, конечно, и Францию турнули. А в газетах писали, что это, мол, континентальная держава. Какая держава?! Была б держава, так защищалась бы. Может статься, как раз они-то, французы и англичане да и прочие страны, все и угробили. И нам все напортили, а потом и с ними расправились. Ведь и на Францию нескольких недель хватило. А англичане, свитый боже, я и в толк не возьму, с чего это англичане так нос задирают? Пришли, повоевали малость и у этого самого Дункера — черт его знает, как он пишется, как выговаривается,— показали только, как ловки улепетывать. Ну и мы, маленькие, сразу вообразили себя большими, можно сказать наибольшими, враз увидели себя и в Африке, и на Балканах, повсюду себя уже видели, а потом пришел июнь, даже не помню, в котором году, но точно июнь был, немец напал на русских, румыны и финны вытянулись в струнку, а мы — мы тоже сразу напялили форму и пошли, еще загодя выучившись маршировать! И поначалу казалось нам — все как надо. Болтали о Москве, о Ленинграде, о Харькове, бог мой, о чем только не болтали, а на кой ляд все было?! Только людям худо было. С самого начала люди только и вредили друг дружке. А я только и замирал от страха, как бы и мне вреда не было, как бы меня и моих сынов ничего не коснулось. Вот так-то, Вильмушка! А Имро я бы и впрямь под зад пнул. Он, поди, уверен, что во всем разбирается, но в чем во всем?! Только мы, дурни, думаем, что нам достаточно года два мирных, да какой это мир, когда ради него надо в крови купаться? Господи боже, ну какой это мир?! Мы только плати да плати, знай плати — и все ради того, чтобы перед остолопом, перед каким туполобым скотом нам не было совестно?! Вот ведь, Вильмушка, большие народы обыкновенно не бывают такими стеснительными, как мы, словаки, ибо у народа побольше и дубинка поувесистей. А у кого дубинка, у того должна быть и самоуверенность. И она есть у него! Ладно, не слушай меня, Вильмушка, лучше не слушай меня! Оно ведь спокон веку так было. Господи, до чего же мы глупые, всегда меж собой только вздорим, лютеране, католики, гардисты и не гардисты, ох, Вильмушка, до чего глупые! Если и захочется что, то всегда каждый в свою сторону тянет. Кому-нибудь надо было нас как следует двинуть в ж..., только у нас даже ж... нет, у нас всего-навсего зад, но иной раз мы и с этим задом не знаем, что делать. Скажешь при словаке: ж..., и сразу тебя какой святоша готов на кресте распять. Оттого у нас всюду и столько крестов, а тут еще хакен-кройц 1 приспел па помощь. Ну как тут не быть осторожным! Вот, Вильмушка, я и осторожничаю. Только осторожность-то моя ни к чему. Касалось бы дело работы, тут меня и впрямь никто не обскочит. Я ведь хороший мастер. Меня так легко не собьешь с панталыку. Только кому, скажи на милость, кому нужна нынче честная, совестливая работа? А крушить — ведь на войне всегда только крушат и жгут, а развалины и невесть какое огнище может устроить и распоследний болван,— крушить я не умею и не крушу. Нет, Вильмушка, пугать я тебя ив хочу, с меня и так хватает, последним был бы дураком, вздумай я на собственную дочь невестку страху напускать, уж чего-чего, а страху в пашем мире не занимать стать. Так что ты, Вильмушка, откинь всякий страх! В человеке, знаешь, в человеке частенько черт сидит. А Имро, ну не дурак ли этот Имро? Петый дурак, право слово, я по нему плакать не стану, надо больно по такому паршивцу плакать! Паршивцу никогда ничего из делалось и не сделается. Да и потом, у меня там еще два сына, и те такие же безголовые и такие же справедливые, да среди чертей, слышь, Вильмушка, среди чертей многого ли добьешься со своей справедливостью! Ну теперь-то ты знаешь, девка, отчего я такой осторожный и чего боюсь? Н-да, немец есть немец! Я немца боюсь. Ну а коль я не герой — мастеру-то не за геройство платят, а спокон веку только за работу,-- то чихал я на геройство, мастер есть мастер, хочу лишь того, что по праву мое, ан знаю, что и словак по-своему пентюх. А вообще, что мы о себе думаем? Ну кто мы? Неужто у нас нет зубов, кулака, чтоб заехать в рожу, ноги, чтоб пинка дать? Почему? Почему мы так должны думать? Может, потому, что нас мало? Мы что, ласточки? Или только рой мотыльков?
1 Свастика (нем.).
Да, каждый словак пентюх, а кто думает, что он не таков, тот — еще больший. А наибольший тот, кто от таких слов взбеленится. Пентюх ты, болван ты, болван неотесанный! Знаешь, девка, плевал я на эту нашу честь и справедливость. Какая честь, какая справедливость? Что это, скажи, ну что? Ведь это как есть пшик, и об этом пшике я не волен даже правду сказать, потому как это уже о нас, о лютеранах, католиках, словацких лютеранах и словацких католиках, это уже наше — все наше, и дерьмо наше! А вообще... Устал я... И мне уже дремлется, хотя мне еще и не дремлется...
7
Вильма еще какое-то время продолжала сидеть за столом. Потом и она поднялась, по не знала, за что взяться. Спать ей пока не хотелось. Она вышла на двор, затем и па улицу. А что, если немного пройтись? Можно бы навестить Агнешку, да не поздновато ли теперь идти в гости?
Она постояла на улице, что-то помурлыкала, мелодия припомнилась ей еще раньше, когда она была в кухне и слушала мастера, но тогда она не хотела напеть ее вслух, сейчас же эта мелодия снова к ней привязалась, и она никак не могла от нее избавиться, мелодия вплеталась в ее мысли, словно пыталась спугнуть их или вытеснить. Но Вильме петь не хотелось, возможно, она думала, что мастер в горнице уже засыпает и, как почти всякий мастер, зачастую с трудом забывается. Ей не хотелось спугнуть его сон.
Деревня, днем оживленная, а под вечер еще оживленнее, теперь уже начинала неторопливо затихать, даже почти совсем стихла, отходя ко сиу. Там-сям еще раздавалось какое-то слово, вдали кто-то о чем-то спрашивал, но уже не дошел, либо нельзя было его разобрать, где-то зашуршали шаги, а где-то замерцал робкий огонек. И Вильма вдруг вспомнила, что прошлой ночью ей привиделся сон, снилось ей, что людям не хватало картошки и они сажали ее на могилах, и на каждой могиле было ее полно — крохотной, молодой, новой, она еще шелушилась,— к чему бы такой сон? Она не была суеверной, но сны ее часто преследовали, нередко тревожили целый день, а то и несколько дней, ей делалось страшно, что она захворает, и, бывало, потом ей и в самом деле слегка нездоровилось, хотя нездоровье свое она сама на себя накликала, но нынче, несомненно, это было связано как-то с Имришко, конечно же — только с ним.
Она постояла на улице, потом вернулась во двор, но в дом не вошла; она то сходила с крыльца, то поднималась, но всякий раз останавливалась у двери — и все думала, думала об Имришко; вспоминала, что сказал о нем мастер, как ругал его, и воображала себе всякое: и то, что могло быть, и то, чего вообще не было и, пожалуй, даже не будет. А на небе тем временем высыпало полным-полно звезд, и они так резко сверкали, даже самые маленькие, что прямо впивались, вонзались в человека. У Вильмы даже глаза заслезились. Но плакать ей не хотелось. Она стояла, прислонившись к косяку кухонных дверей, и невольно снова в голове у нее завертелась мелодия, та же самая мелодия, только теперь она предлагала себя еще настойчивее, а под конец стала почти докучать ей, да, да, докучать, хотя уже сделалась песней, а когда мастер уснул, она стала еще назойливей, просто раздражала, злила ее, но еще и потому, верно, что Вильма не могла ее уже как следует вспомнить; она не уловила ее и позже, гораздо позже, и последующие дни и ночи, когда снова и снова стояла у кухонных дверей или у окна, залепленного бумагой, хотя, казалось, стоило только начать, выхватить ее откуда-то из середины, совсем ведь не важно, откуда вы выхватите мелодию, безразлично какую, если она уж однажды или много раз к вам наведывалась, а то и постоянно наведывается, и, даже если вы ее не можете вспомнить, она звучит и звучит, звучит даже тогда, когда вы ее и не слышите и, стало быть, не можете напеть вслух; и вдруг она сама зазвучит и еще напомнит слова (хотя хорошую, по-настоящему хорошую мелодию жаль губить словом), только иной раз она и сама напомнит слова и оттого так зазвучит; но человек, этот глупый человек, подчас совсем-совсем туг на ухо, он слышит ее раз, другой, затем забывает, а если и вспомнит, то, может, подумает, что мелодия к нему не щедра, а все потому, что сам не был когда-то достаточно щедр к ней, и вот наконец нет уже ни тех слов, что так чудесно восполняла мелодия, ни самой мелодии, а остался от нее всего лишь обрывок, которым вы обыкновенно ее унижаете или губите... ...белая, бела-а-я, белоси-и-зая...
Ю № 2196 Что это? Ничего. Ведь не в словах дело. Понадобилось бы — мы и покраше слова могли бы найти или придумать.
Но что с того, зачем слова, когда уже и мелодия затерялась и мы уже не в состоянии ее вспомнить. И слова, да и плохая, или униженная, или загубленная мелодия нередко служат нам лишь для того, чтобы лучше обманывать друг друга. Будто нам это неведомо? Ох, друзья мои, сколько раз мы по-всякому пели -- бывало, и хором, и даже с чувством, да еще с каким, и как мы все улыбались, и как слезы лили, однако внутренний голос в каждом из нас тянул на свой лад, хотя с виду все было в порядке...
Помнишь, Вильма? Помнишь эту песню? А как было светло! И ночи были другими. Окна были заклеены, свет из жилищ не смел проникать наружу, поэтому те, что сидели при затворенных окнах, не знали ничего, не видели даже промчавшегося ночью метеора или кометы. Но для некоторых всегда было достаточно света. Хоть были и темные вечера, да, и тогда были. Вечера были темные, но, когда опускалась настоящая ночь, вновь проглядывались все предметы почти как средь бела дня, только чуть иначе, в другом цветовом тоне, как если бы кто-то смотрел на мир сквозь стеклышко или сквозь какой-то иной, быть может, лишь более мерклый, серый или серо-голубой день...
ТАБАК
В конце концов оказалось, что табаку всего семь мешков. Восьмой мешок где-то затерялся. Должно быть, затерялся еще в имении, но стоит ли горевать? Все равно мешки эти пошли прахом.
А впрочем — нет, один мешок сохранился, и его донесли до места, но прежде пришлось ему одолеть долгую-предолгую дорогу. Однако мы забегаем вперед.
Итак, поначалу были все мешки и все люди, были ц рюкзаки, и всевозможные узелки, тючки, портфели, армейские деревянные чемоданы и разные штатские чемоданчики — каждый взял, что подвернулось под руку, и потом кто пешком, кто на велосипеде, а большинство же всем скопом па грузовиках направились В Мартин или Микулаш, в Ружомберок или Бреэен и оттуда, хоть и не все, в Баиска а также в Зволен и Жилину, шли и на Мыяву, в Сеиицу и в Нове-Место, некоторые и туда торопились, куда торопиться не следовало, куда лучше было совсем не ходить.
Конечно, большинство шло в Бистрицу — туда можно было доехать и поездом, но иные железной дороги боялись, охотней ехали на машинах и даже просили шофера ехать проселками, потому как на многих шоссе уже подстерегала опасность. Временами тот или иной грузовик останавливался — ведь это были машины, работающие главным образом на древесном газу,— и пассажирам тогда приходилось соскакивать и подпиливать поленцев в котел. Случалось, останавливалась целая колонна, и те, кому пока нечем было заняться, топтались взад-вперед и глазели на пассажиров других машин; в основном ехали солдаты, разумеется солдаты в форме словацкой армии, успевшие улизнуть из своей казармы, но встречалось тут и много гражданских — эти стекались со всех сторон и, где только можно было, присоединялись к солдатам или к другим гражданским. И все были в страшной пыли, а потому подтрунивали друг над дружкой, смеялись и покрикивали: —
Ну, как дела, мельники? Почем мелете? Почем берете за муку?
— Дешево, дешево.
— И мы тоже. А хотите, и задарма отдадим.
А потом опять забирались в кузов, ехали дальше, вздымая за собой клубы пыли, опережали тех, кто топал пешком, объезжали деревни и городки, но иной раз, словно забывшись, нарочно врывались с гиком и пеньем в какую деревню, и оживившиеся, повеселевшие крестьяне — у нас же и в городках тогда еще жили крестьяне — бросали им хлеб, пироги, сливы и яблоки, все, чем были богаты, а у кого не было ничего, подымал лишь руку и скалил зубищи.— Наши, наши! — кричал он, не заботясь, слышит ли его кто-нибудь.—Ребята, держитесь! Держитесь, ребята!
2
Однако грузовик, о котором мы ведем речь, шел, вероятно, чуть позже, замешкался по меньшей мере дня на два, катил, наверное, кружными дорогами, да еще ночью,— вот и некому было пассажиров ни поприветствовать, ни подбодрить. Они подбадривали сами себя, и, надо думать, каждый в этом нуждался. В самом деле! Временами кое-кто пытался и пошутить, а один, верно из желания поднять настроение себе и другим, взялся даже напевать, но его сразу одернули: — Габчо, кончай! Нынче у тебя все равно не выходит!
И Габчо умолк. Молчали и остальные. Казалось, что ребята больше дремлют. Некоторые, быть может, и правда дремали. Между тем уже начинало светать, и кто-то вдруг заметил: — Фу ты, дьявол, а мешков сколько? Ведь их восемь было.
— Восемь? — раздался другой голос— А теперь сколько? Всего семь? Мать честная, только семь? А где восьмой?
— Только семь. Похоже, один забыли в имении. Не уперли же его?
— Поди ж ты! Их восемь было. Один наверняка кто-то упер. Какая-то скотина. Вот те на! Ну не скотина, а? Черт возьми, кто мог его взять?
Вдруг грузовик резко затормозил. Что еще такое? Должно быть, что-то неожиданно преградило дорогу. Грузовик остановился, но тут же дал задний ход, и сквозь шум мотора раздался неразборчивый вскрик, не то восклицание, а затем грохнули выстрелы, которые разом всех пробудили. Ни один из тех, кто был в кузове, не вымолвил ни слова, все только растерянно метались. Вдруг грузовик резким броском влетел в канаву, PI уж тут правда никто не мешкал — недосуг было раздумывать, расшибешься или нет, в суматохе все стали соскакивать с кузова и разбегаться.
Мотор еще с минуту ворчал. А кто-то орал: — Halt, halt! Когда мотор заглох, послышался хрип, в самом деле, только хрип, но и тот затихал. И тогда отозвался Карчи-марчик:
— Хальт, хальт, ребята! Бога ради, опомнитесь! Стойте, ребята, ведь мы никому ничего не сделали!
Но и его слова оборвала стрельба. Вскоре и Карчимар-чик утих, а вместо него закричал Ранинец:
— Подождите меня, ребята! Ребятки мои золотые, Христом богом прошу, не бросайте меня тут!
И потом — ничего, совсем, совсем ничего. Лишь петухи из ближней деревни возвещали новый день.
з
Прошло не менее часу, покуда они снова сошлись. Это было далеко от грузовика, к которому уже никто не решался вернуться, никто не хотел сходить даже взглянуть на него.
Встретились сперва только двое, почти столкнувшись друг с другом, а чуть позже набрели они и на третьего, а там уж к ним подсоединились и остальные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75