А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Иной раз, в самом деле, было просто трогательно, как он умудрялся всех и все держать в памяти, поминать и то и се, спрашивать об одном, другом, третьем или даже о совсем далекой родне и слать поклоны именно тогда, когда было нужно.
По поводу каждого письма Штефана начинались бесконечные толки. Порой в разговор приходилось вступать и Имро — Вильма всегда обо всем ему докладывала.
Имро любил свояка, но, случалось, и злость брала на него, и тогда начинал он ворчать: — Черт возьми, вы ни о чем другом и не говорите, все только о Штефане. Вы что, думаете, он там пропадет? Съедят его там, что ли? Сапоги ему были нужны, да? Ведь я его туда не посылал, я ему сапог не навязывал. Хотел быть жандармом, хотел носить форму, пусть теперь и носит ее. Думаете, ему кто поможет? Кто ему теперь поможет? Ждать надо! Ждите конца войны, а там, глядишь, что-нибудь да проклюнется! До некоторых вещей человек своим умом дойти должен. Хочешь носить сапоги и форму, топай, маршируй, слушайся, повинуйся, маршируй и слушайся. Я за него топать не собираюсь. О таких делах надо было раньше думать. Что в армии, что в жандармах — никакой романтики уже не осталось. А может, ее никогда и не было. А хоть и была бы, теперь каждый, у кого голова на плечах, плюет на романтику. В форму человека можно только впихнуть. А того, кто лезет туда из-за денег либо ради сапог, мне не жалко. Всяк умный, пока все хорошо, а когда плохо, да-да, когда потом туго приходится, вздыхать поздно. Раньше надо было вздыхать! Ведь когда плохо, так всем уже плохо. Каждый сам должен с бедой справиться.
15
У Имро, правда, были иные заботы. Он встречался со Штефкой два-три раза в неделю и всякий раз цепенел от страха при мысли, что Вильма что-то узнает, даже, может, узнала, но еще не уверилась в этом.
Однажды Штефка спросила его: — Вильма ничего не знает?
— Ничего,— сказал Имро.— Откуда ей знать? Или ты думаешь, я ей исповедуюсь?
— Даже ни о чем не догадывается? — выпытывала она.— Не подозревает тебя?
— Думаю, нет, навряд ли.— Имро старался убедить Штефку, а главное, себя.— Наверняка ничего не знает. Откуда ей знать?!
Помолчали, а потом Штефка опять заговорила, должно быть, ее мучила совесть.— Знаешь, я иногда чувствую свою вину перед Йожо, а вот как подумаю, то сдается мне, что я вовсе и не виновата.
Имро поглядел на нее с любопытством. Нельзя ли понятнее выразить свою мысль?
— Знаешь, я тебя еще раньше любила,—продолжала Штефка.— Очень любила. Но чувствовала, что ты ко мне равнодушен, что тебе дела нет до меня. Обидно было. До сих пор обидно. Сперва я на тебя даже немножко злилась. Ты, конечно, был обручен с Вильмой, я понимала, но все же и со мной можно было обходиться поласковей, помягче. Это как бы задевало меня, обижало. Хотелось отомстить тебе, а как — не могла придумать. Йожо я не любила, возможно, даже ненавидела и знала, что ты его не выносишь.
Имро перебил ее: — Я такого тебе не говорил.
Но Штефка стояла на своем.— Ты намекнул,— сказала она с улыбкой.— Но не в этом дело. Я хотела тебе отомстить и не знала как. Вот я и уступила уговорам Йожо. Знаю, что глупо. А ты что об этом думаешь?
— Что мне думать? Ничего я не думаю. Могу только сказать, в каком я был тогда положении.
— Нет, не надо. Не надо ничего говорить. Хотелось бы просто знать, что ты обо мне думаешь.
— Говорю же: ничего не думаю.
— Ты, должно быть, не понимаешь меня. Я отдалась Йожо гораздо позже, чем ты думаешь. Просто так, ни с того ни с сего. Из упрямства. Не могла тебя переупрямить — тебе же было на меня наплевать,— вот я и решила себя обмануть — и обманула.
Имро молчал. Свои мысли он держал про себя.
— Только Йожко обидел меня больней, чем ты думаешь,— продолжала она.— Не представляешь, какой он был грубый. Но я сама виновата. Конечно, сама виновата, сейчас-то я понимаю, но тогда, когда ты меня сторонился, а Йожо ходил за мной по пятам, я ужасно злилась и со злости, может, и отдалась ему. Случилось это вечером, и я тогда очень переживала, не могла и слова вымолвить, не знаю, что со мной тогда стало, а в нем-то уже была уверенность, он знал, что взял верх, вс? время шутил, болтал, но хоть это были й шутки, а все равно в них было много грубого и обидного. Представляешь, что он мне сказал под конец? Он сказал: думал я, что ты еще девушка, а ты обыкновенная курвочка. И еще ржал при этом. Я просто не знала, как защититься. Тогда-то я действительно была еще честной, действительно была девушкой, а он дурак, кругом дурак, господи, что за дурак, он даже не понял, что я была девушкой! Правда, потом он изменился, стал относиться ко мне лучше, и сейчас он гораздо мягче, совсем другой, но о том я не забыла, просто не могу забыть, как оп тогда со мной обошелся и что сказал тогда. А знаешь, что я сказала ему? Я была девушкой, но ты этого так и не понял, не заметил, и потому, Йожо, если представится случай, я тебе изменю, чтобы ты оказался прав. И может, только потому я с тобой первый раз и легла.
— Только потому? Значит, только потому ты со мной встречаешься, что злишься на Йожо?
— Не только потому. Я же говорю, что любила тебя, вот именно, любила и люблю до сих пор. Долго меня мучила совесть, правда, я корила себя еще и за то, что перец тобой провинилась. Ведь Йожо я видеть не могла. И после свадьбы он был мне противен. Теперь я вроде притерпелась. А вот люблю ли, трудно сказать, в самом деле, трудно сказать. До сих пор не знаю. Отец говорит, что Йожо всего-навсего управитель, и не больше. По-моему, метко сказано. Он старательный, все, что нужно, достанет. Иной раз начнет уверять, что я для него очень много значу, слова всякие подыскивает, чтобы меня убедить, отблагодарить, но мне-то сдается, что он говорит об этом так же, как о табаке или кукурузе.
Л бывало, она рассуждала и так: я его чуточку даже люблю. Правда, вроде чуточку люблю. В нем есть и хорошее, даже много хорошего. В каждом есть что-то хорошее. Иной раз и упрекаю себя: это же мой муж! Или мне просто захотелось стать пани управительшей! Что ж, я же знала, должна была знать, за кого выхожу. Теперь-то уж все стало совсем, совсем по-другому. И потом, человек должен придерживаться каких-то твердых правил. Каждый человек. Да, каждый! Кривда может когда-нибудь и против нас обернуться.
Благих намерений у Штефки было многое множество, но в жаркие минуты она всегда забывала о них: все свои мысли и чувства она тратила на то, чтобы доказать Имро, как она с ним счастлива.
16
И все-таки Вильма почуяла неладное. С Имро что-то творится. Сам не свой в последнее время. И с каждым днем это заметнее.
Л ведь прежде был спокойный, веселый, всегда 'шутил, смеялся, смеялся и ее шуткам, а теперь все по-иному: часто рассеян, настроение поминутно меняется, ни с того пи с сего раздосадуется, а почему — никогда не скажет.
Имро явно от нее что-то скрывает. Надо непременно обо всем разузнать. Только уж больно он теперь осторожничает. Не раз пыталась она потолковать с ним, но он всегда отвечал уклончиво, болтал — болтал, пожалуй, больше, чем нужно,— но из его болтовни так и нельзя было ничего вызнать.
Конечно, она не подозревала его ни в чем дурном, ей и на ум не могло прийти, что у него какие-то свои, тайные тропки. Она думала, думала и сама себя успокаивала: скорей всего, это просто недоразумение, вот-вот оно выяснится, разрешится. А вдруг это то самое, что порой накатывает на человека и чего нельзя ни понять, ни отбросить, то тяжкое чувство, что нам всем так знакомо, ибо мы не раз его испытали и даже нашли для него подходящее слово — пожалуй, каждый свое,— и еще знаем: как оно пришло, так и уйдет. Хоть бы поскорее ушло! Ведь тяжесть эта прилипчива, иной раз всю семью истерзает, и облегчить ее или вовсе стряхнуть с себя можно, только если с кем-нибудь ею поделишься.
Почему Имришко не сделает так? Почему не доверится Вильме? Или ему кажется это ненужным? Не доверяет ей? Кому же тогда доверять?
Чудной он какой-то! И есть стал как попало. Говорит— неохота, хотя еще недавно уплетал за обе щеки! Все, бывало, сглотнет без разбору, все с тарелки подчистит, а теперь только раскрошит, расковыряет и сидит, сидит, о чем-то, верно, думает, не приведи бог потревожить его! Иной раз вымолвишь слово, а он уже хмурится, а то и заворчит. Не смей ни угостить его, ни спросить.
Мастер над ним головы не ломает, ничего и не замечает, должно быть, а если и замечает, так относится к этому совсем по-другому. Бывает, и скажет:
— Чего насупился? Чего лоботрясничаешь и дуешься? Делать нечего, так ступай в сад, там найди дело. Вильме подсоби! Либо в горнице что-нибудь почитай! Не торчи тут как пень.
Только мастер говорит это так, вроде невзначай. Лишь бы что-то сказать, а в общем-то Имро его мало заботит. II Имро к его словам не больно прислушивается. При отце он немного сдерживает себя, притворяется. При отце сдерживается, а оставшись с Вильмой с глазу на глаз — опять прежний. Вот это ей и кажется странным и очень уж подозрительным, вот это и настораживает ее, тревожит. Иногда приходит мысль: не провинилась ли она в чем, не допустила ли промашки, которая Имро огорчила и огорчает, вот он и злится. Неужто в этом дело? Но она никакой вины не сознает за собой, никакой промашки, ни о чем таком и припомнить не может.
Что бы Имро откровенно с ней поговорить? Так нет же, скрытничает, избегает ее. Иногда ей кажется, что он избегает даже взгляда ее. А вечером нарочно уходит из дому и возвращается совсем поздно, чтоб не ложиться к ней.
Л она его ждет. Каждый вечер. Глаз не смыкает, покуда он не придет. Он является домой часто пьяный, тихонько ворчит, по Вильме сдается, что он и тут ее обманывает, больше притворяется, чем пьян па самом деле, а то и вовсе изображает вдрызг пьяного, лишь бы только от нее отвязаться.
Но зато и она иногда его обхитрит. Шмыгнет в его постель с вечера и ждет, дождаться не может.
Наконец Имро приходит, вслепую раздевается и, подойдя к постели, вдруг замирает, стоит, переминается с ноги на ногу, никак не может решиться. Потом откинет перину потихоньку, хмыкнет и скажет в шутку: — Гм-м, гм-м! Никак я ошибся.
Славная получается встреча. Вильма улыбается, и улыбка ее все краше и краше, даже впотьмах видно. Конечно, стоит ждать в мужниной постели!
Сладко спится ей возле Имришко!
17
Но потом настает новый день, за ним еще один, а прой.-дет больше дней, и Вильма вдруг уверится, что ее подозрения оправданны.
Имро и впрямь стал другим. День ото дня все более хмурится. И к ней то и дело придирается без всякого повода, правда, не сказать, чтобы очень, чаще словечком, оброненным вскользь или ненароком, но Вильма по всему понимает, что она не ошиблась: Имро гложет затяжная какая-то злость, и он от нее не умеет или не может избавиться. Оттого Вильма и ходит угрюмая, разнесчастная, однако виду не подает, никому не жалуется, боится, как, бы хуже не стало. Глядишь, у мастера тоже испортится настроение, пойдут передряги в доме.
А вдруг Имро возненавидел ее именно за эту угрюмость? Смехом, конечно, что хочешь прикроешь, но вдруг Имришко смеха-то ее и не терпит? Уж не смеялась ли она лишку? Вперед будет осторожней, меньше будет смеяться. Можно же научиться. Вильма понятливая. Да вот какой толк от этой понятливости? Какая от нее радость? Уж никак и ей притворяться? Обоим притворяться? Не лучше ли откровенно спросить его: «Ты что-нибудь имеешь против меня?»
Нет, она не спросила его, не попрекнула ничем, чтобы не дай бог не подумал, будто она в чем-то подозревает его. Несколько раз только украдкой всплакнула. Чуть помогло. А потом испугалась: не заметит ли он? А ну как заметит? Бегом к зеркалу: у зеркала с минуту дивилась, в самом деле, дивилась: а я-то и в слезах хороша! Что ему во мне не нравится? Может, веснушки? Но я же и прошлый год была такая, и прошлый год, и всегда была весноватая.
Веснушки мне к лицу, любой скажет. Я всем нравлюсь, да и сама вижу, что хороша, вижу, какая я красивая. И сейчас, когда плачу, красивая. И тут же засмеялась. Утерла слезы. Хоть пока его дома нет, посмеюсь! Она подумала так, и в зеркале появилась улыбка, только чуть-чуть другая, как бы с оглядкой. Может быть, она даже не понимала, что это улыбка, которой хотела или должна была научиться: улыбка для Имришко.
18
Лето кончалось. Август был на исходе. Про жатву почти забыли. Только из амбаров да с гумен еще доносилось резвое «цупи-цупи»; люди молотили цепами то, что не взяла молотилка. Жнивье уже по большей части вспахали, кое-где засеяли свеженьким летним клевером — он уже дал зеленые всходы. В иных местах на почве проклюнулись листики осенней репки; еще два-три дождичка, и дети, а главное, чабаны, что пасут скотину на подножном корму, смогут поживиться, полакомиться. Хозяин, может, этого и не заметит, а заметит — ругнется, заохает, а то и смажет двум-трем сорванцам, и опять все ладно. Хватит на зиму корму, хватит и скотинке, хватит и свиньям! И крестьянин доволен — будет и ему чем прокормиться. Война войной, а есть надо! Есть должен крестьянин, есть должен и сынок его, который где-то там на востоке разряжает винтовку и то и дело замирает от страха, что и его однажды возьмет кто-то на мушку и под ним закачается, разверзаясь, земля, и после, после, когда солдатик уже ни о чем знать не будет, кто-то поплачет о нем. А кто-то другой, может именно тот, у которого прицел оказался точнее, сглотнет горькую слюну и обронит: «Еще одним подонком и олухом меньше!»
Бедный солдатик! Как же должно быть тоскливо тебе! Тоскливо в могиле, тоскливо и до могилы!
А другой марширует по Италии, треплет словацкие башмаки, обдирает ими итальянскую землю. Он то и дело затягивает ремень и лихо подкидывает заплечный мешок, в котором, как говорят, каждый солдат носит пресловутый маршальский жезл. Так, стало быть, добро пожаловать, маршал словацкий, добро пожаловать. Италия тебя приветствует!
Маршальский жезл впивается в спину, у маршала урчит в животе. Эх, был бы я теперь дома! Да, настал бы конец войне, очутился бы я дома, в Лиитове либо в Турце, либо под самой Трпавой, откуда видны Нитрианские горы, Зобор и Жибрица! Эх, и показал бы я тогда вам, каков словацкий маршал у нас дома, на нашей словацкой ниве!
Тоскливо в Италии. И дома тоскливо. Кибиц, а тебе каково?
Тоскливо, братец, тоскливо. И мне тоскливо. Иначе разве молол бы я такие глупости?
Минул август. Мастер с Имро стали рыть на гумне траншею.
Набежало зевак, множились речи.
— Что-то больно замахнулись,— заметил кто-то.— Нешто горницу себе ладите? На кой ляд вам такая яма?
— Под картошку,— отшутился мастер.
— Была бы только! —заметил Кулих.
— Как будет худо,— продолжал мастер,— залезу в траншею и начну во все стороны картошкой швыряться. Картофельную войну затею.
— Гляди, чтоб тебя не зашвыряли! — пригрозил кто-то. Кто — не важно.
— Понадеялись па немцев, вот и получили. У них у самих земля горит под йогами. И над нами сгущаются тучки. Вот ужо запрыгаем, увидите.
— Кто это на них надеялся? А па кого другого нам было надеяться? На кого? Может, на чехов? Или на венгров? Не думаете ли вы, что, будь мы в каком-нибудь протекторате, мы бы Гитлеру хуже служили? Что ж, по-вашему получается — во всем зле, что накатило на Европу, мы виноваты?
— Мы тоже.
— «Мы тоже»! Ишь ты, «мы тоже»! Уж не потому ли, что ие хотели дать себя слопать? Смешно слушать! Народ, который вечно был под сапогом, вдруг должен спасти всех?! Выходит, французы и англичане герои, а мы трусы?! Чехи — бедолаги, а мы подонки?! Неужто мы только потому и народ, чтобы нас любой мог прибрать к рукам
1 В годы фашистской оккупации Чехия и Моравия были объявлены протекторатом Германии.
или раздавать, как гостинцы? Сильные державы сперва отскочили в сторону, а теперь, когда такая каша заварилась, еще удивляются, что в горшке оказался и горох?! Или, если сказать иначе, к стаду свиней прибавилась еще одна? Что ж, пускай оно так!
— Эка нагородил! В эту яму и то всего не вместишь!
— Отстань от него! Он хочет картофельную войну затеять. Слыхали, что Бенепт] говорил?
—- Тсс! Сейчас всюду уши.
— Бенешу в Лондоне хороню говорить.
— Думаешь, в Лондоне не стреляют?
—- ily и пускай. Мне-то что,до него? Бенеш — маленький господни.
— Маленький, но и большой. Думаешь, он укатил в Лондон в гольф играть? В два счета сюда пожалует. Опять будет тут мозги вправлять.
— Ребята, у вас часы отстают! Война-то уже у порога. Под самым вашим носом!
— Плевал я на Лондон и на Бенеша,— сказал Ку-лих.— Кончится война, возьму тюк кожи и отправлюсь в Одессу. Словак с русским легко столкуется. Думаете, я их боюсь? Я прошв них не воевал. Дойду с этой кожей до самого Иладпвостока, буду русским сапоги тачать.
— Дубина! Думаешь, у русских кожи нету?
— Так без кожи пойду. По крайней мере веселей идти будет. Дело-то не в коже, а в Бате. Станет он увязываться за мной, я им и скажу: этого сюда не пускайте! И они уже под Медзилаборцами пнут его в зад.
— Пнут Батю — могут пнуть и Кулиха, на кой им такой старый болван?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75