А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

в целом — а мастер любил смотреть на вещи в целом, потому и сейчас отступил на шаг, верней, па шажок и вытянул шею — перед ним была точно вымеренная, геометрически построенная собачья деревня, где над каждой парой избушек или конур торчала крепко связанная виселица. Мастер нахмурился. Хотя, только автору он таким видится, да, я таким его вижу, мне хотелось бы, чтобы он нахмурился. Но в действительности на лице мастера никакой хмары. Право, не было, да и я ее уже там не вижу. Автор уже не видит ее. Мастер только пристальней вперился в дело рук своих и подумал: «Л, чего тут канителиться? В момент оседлаю, и баста». Рраз, рраз, вот уже там и стропила. Скоро закраснела и кровля, на коньке засверкало железо, и над красной железной кровлей засинело небо. Мастер в удивлении завертел головой и воскликнул: — Ну и славный нынче денек! Л Имро? В самом деле, что в это время поделывал Имро? Надо бы и для него придумать занятие. Ага, вспомнил. Он сидел на оструганной балке и размышлял о Вильме. Он уже сблизился с ней. И с семьей ее сблизился. Решил стать ее заступником, постараться заменить ей отца. Вильмии отец много лет назад махнул на поиски работы в Америку. Сперва заботился о семье, посылал деньги, а потом перестал посылать, перестал и писать. Имро на него малость злобится, и если вдуматься, пожалуй, это справедливая злоба. Ведь на то и отец, чтобы заботиться о семье. Так вот, стало быть, Имро решил помочь Вильме: подправить то, что еще можно было подправить, порадовать ее да и — почему б не признать этого? — самому порадоваться. Кое-что он уже успел сделать, правда немного, да и времени прошло немного — почипил клетку для кроликов и садовую калитку. Но если вдуматься, так и это не плохо. Вильма это ценила. Мать же припяла все как должное. А могла бы, конечно, оценить Имрову работу и больше. Но не оценила. Ну и что из этого? Главное, Имро теперь может захаживать к ним, когда ему вздумается. И Вильму может из дому вытащить, даже па гулянье позвать! И она не ломается. Он очень с ней сблизился, просто очень. Не совсем, конечно, «совсем» еще не было, но куда только он ее не водил, какие только углы-закоулки не показывал — она везде все похвалит, даст всю затискать, зацеловать, но чтоб раздеть— ни за что. Надо же, обида какая! Имро казалось, что она еще малость ребячлива. Но и это ему по душе, по крайней мере он знает, с кем ходит. И все же нечего ей так упираться. Имро не раз уже злился и давал ей это понять, хотя на самом-то деле он скорей напускал па себя гневный вид. Вильма особо близко к сердцу гнева его не принимала, и случалось, сама гневалась — гнев-то ведь иной раз будто маслом по сердцу. Иногда он до того сладостен, что нам его все мало и мы нарочно раздуваем огонь, чтобы в нас запылало как следует — огонь так огонь! Но если в самом деле он разгорится вовсю, тут мы сразу несчастные, сразу в слезы, господи боже, зачем мне все нужно было? И с Вильмой так. Сперва захочется ей Имриха переупрямить, а потом, как он набычится, она только и спрашивает: — Ты что, Имршнко, еще сердишься?
— Отстань. Сержусь.
— Имро. Ну пойми меня!
А Имро вроде понимает и не понимает. Малость посердятся вместе. Тут Вильма решает, что посерчали и хватит, и говорит: — Имришко, перестанешь сердиться — уйду домой. — Ну и иди тебя держит.
Вильма встает, идет медленно, очень медленно, так как уверена, что Имро окликнет ее — тогда придется издалека возвращаться. Да только Имро упорствует и не окликает ее! И она идет дальше, красивая, стройная, боже ты мой, как она далеко отошла (сделала уже тридцать шагов)! Ну и пусть! Имро как-нибудь выдержит! Пусть идет! Гульдан есть Гульдап, он выдержит и не такое (еще тридцать шагов). Нет, это уж слишком! Имро впадает в отчаяние, начинает дергаться, задыхаться. Он медленно подымается, надо бы еще отдышаться, по что-то воздуха не хватает. Он идет за пей, ускоряет шаги, еще как ускоряет, вот-вот с ней поравняется, интересно, сердится, нет ли? Он проходит мимо нее, обгоняет ее, боже, и как обгоняет! И без единого взгляда, без единого слова. II как он торопится! Тут и Вильма ускоряет шаги, но ей все равно за ним не поспеть. Да хоть поспеет, проку не будет, он прогонит ее, конечно, прогонит. Ноги отказывают ей, она вся дрожит, она не может и руки протянуть, и голос ей уже повинуется. Она уже не живет. Все в ней увядает и пикнет. Но тут Имро вдруг замечает, что у него развязался шнурок. Он сходит на обочину и невообразимо долго завязывает его; у Вильмы меж тем крепнет шаг, жизнь наполовину возвращается к ней, а когда она видит, что Имро возится и со вторым ботинком, бросается к нему — тут уж жизнь возвращается к ней целиком, даже бьет через край! Они смотрят друг на дружку, смеются, и опять все в порядке. Имро сказал, что возьмет ее в жены. Она не ломалась, не отговаривалась, да и к чему отговариваться? Плохо ей с Имро не будет. Но вот как он об этом мастеру скажет? Может, сейчас-то и сказать?
У мастера перед глазами все еще была собачья деревня, а может, и город, собачий город, местечко с победно )
торчащими виселицами. А из таких вот деревень и местечек складывается мир, и мастер знал его, умел строить, ведь достаточно было бы покрыть этот мир крышей, потом добавить к пей еще одну и еще, и, когда было бы уже много крыш, сразу бы получилась всамделишная деревня, всамделишный мир, в котором живут люди, а над их жилищами кружат птахи небесные, кружат и поют, не скупясь на помет, и он падает на траву, на дорогу, на тротуар, на двор и па кровлю, да, да — и на кровлю, чтобы она могла собрать пыль и потом, окропленная дождями и прогретая солнцем, утучниться, зазеленеть мшистыми подушечками, расцвесть диатомеями, ожить микробами и насекомыми, а человек мог бы смотреть па нее, и улыбаться, и ругаться, и тревожиться, что вот ему уж сызнова придется рубить амбар, сарай, дом, еще какой-нибудь дом, новый, прочный, добротно связанный, добротно поставленный, с более толстыми стенами, покрытый широкой вальмовой кровлей о четырех водостоках.
Мастер опять заудивлялся и даже улыбнулся: — Н-да, денек-то славный какой!
Тут Имро ему и сказал. Старый схватился за голову: — Иисусе Христе, и ты вздумал жениться? Столько свадеб зараз! Да видано ли такое? Будто меня оглоушили. В голове гудит. Денно и нощно я па венчанье. Копшар какой-то, просто кошмар! Так и гудит во мне. Тяну пилу, а сам думаю о контрабасисте, что на Якубовой и Ондровой свадьбе два дня кряду наяривал. До сих пор слышу его. Свадьба, свадьба, свадьба! Да я от них захвораю, ей-ей! Хотя бы озлиться на кого-нибудь! Оттого я на цыгана злюсь, контрабасист из головы не выходит. Ежели встречу — перережу все струны. Л вообще-то, сынок, чудной он мужик был... Говорил, что с Трнавы, и смеялся, смеялся, придурок, будто знал, что стану ему подражать. Ей-же-ей, чудной мужик, все преследует меня. Возьму пилу, а он тут как тут. Пилю, пилю, даже в поту весь, точно нанятый. Вытащу метр, возьму эккер, да и хожу, хожу, обмериваю... Л контрабасист в сторонке стоит. Вот как смажу тебя по роже! Только его уж и след простыл! Спрячу метр, примусь за работу, а он, искуситель, опять тут как тут. Дьявол меня возьми! Все играю да играю. Унеси леший бревно и работу такую, да и грохни этого придурка блажного стропилом по черепу!
— Тата, будь добр, не шуткуй! —- Имро настороженно глядел на отца.— Разговаривай серьезно! Мне с тобой о деле надо потолковать.
Мастер посерьезнел. Хотя и раньше, казалось, не шутил, а тут и впрямь посерьезнел и даже вроде чуть насупился.
— Все только серьезно да серьезно! Все вы серьезные, а обо мне всякий час думаете, что говорю в шутку. Может, я и смешон, ладно. С тобой, Имро, у меня трудностей нет. Женишься, ну будешь женатый. Может, и вправду у меня трудности только с самим собой. Я уж не молод, потихоньку старею. Только с летошнего года я как-то иначе старею, вроде быстрее, подчас даже кажется, что я вроде чего-то, вроде сам от себя отступаю. Сам себя боюсь. Смирюсь с чем-нибудь, а неделю, месяц спустя гляжу, нет, мол, опять не смирился, да и, поди, не смирюсь. Должно быть, с этой хвори и начинается старость. Должно, это уже и есть старость. После, может, одолеет человека и равнодушие, ничто его не смутит, ничто не напугает, даже смерти он не напугается, не сойдет перед ней со своей колеи. А вот пока можно, он увертывается, старается увернуться, петляет туда-сюда, хотя от себя-то самого как уверяешься? Даром корчишь из себя умного, даром прикидываешься дураком, от самого себя по очень-то увернешься. Нынче слегка увильнул, завтра опять увильнешь, думаешь, может, что и других обхитрил, так и идешь дальше, снова и снова петляешь и увертываешься, да вот однажды заметишь, что оно уже перед тобой и что от пего-то не увернешься, нашел свое, непременно найдешь однажды свое, каждый когда-нибудь придет к тому, что его ждет... И уж тогда не умничай, не болтай! Эх, было бы кому меня послушать! Да, Имригако, прости, стало быть, свадьба! Что скажешь, позовем того котрабасиста?
— Л мне что? Можно и позвать.
— Ну и ловкий был малый. Даже слишком, поди. Я глаз с него не спускал и все-все углядел. И сказал ему об этом. Сказал, да так, чтоб, кроме нас, никто не слыхал. Шельмец ты, мол, эдакий, свадьба, оно конечно, чтоб только людей заморочить, а йотом и с глаз долой! Мастер-то все же должен помнить, что поутру придется ему из бревна из соснового, а лучше бы из елового тесать верхний венец. Сперва-то он ничего не мог понять. Знай пиликал да пиликал, так и гудело у него в контрабасе. Пришлось все ему высказать. И денежку ему дал, а он — подавай, мол, больше. Добавил еще пятикронную, этим его и купил — запиликал он на контрабасе, в мою честь песню сыграл, не долго думая продал бы мне теперь и самого капельмейстера. Хочешь, говорит, этим контрабасом я капельмейстера трахну? Вот тебе и дурак! Л контрабас знай себе ухает. Вот уж целый год, как мы вместе играем. Цыган-то, правда, не играет. Я один. Я и моя пятикронная. А когда денег нету, он тает как дым. А я играю и играю, будто что-то меня приневоливает. Ведь это всего-навсего шутка была, сам знаю. Л вот моя ли шутка или его? Мастер должен уметь шутить. Капельмейстер, думается, с мастером схож, а контрабасист — с подмастерьем, что все под себя гребет. Ковырну дерево и снова это слышу. Может, оно в самом дереве? Ей-богу, не знаю. Раньше-то я такого не слышал... Кто ж он был, этот блажной? Мне даже жалко его. Нагнусь к бревну, и вроде голос его слышу: «У нас поют только за деньги!»
Минуту сидели молча. Потом Имро сказал: — Понимаю.
— Я знал, что ты поймешь,— улыбнулся мастер.— А на свадьбу твою, Имришко, позовем и блажного этого. Что-то в нем есть. Из него, верно, и мастер бы вышел. Надо потолковать с ним, приглядеться к нему. Раз свадьбе быть, пускай будет, пускай контрабасист покажет, что за контрабас у него, пусть все вокруг зазвенит, загремит, завизжит и разлетится во все стороны...
2
Еще тем же днем заглянул Имро к Вильме и объявил, что разговаривал с отцом и все утряслось. Вильма обрадовалась, правда не так, как ожидал Имро. Сказала, до весны свадьбе не быть, потому что в этом году у нее умер дедушка и хотя бы год надо по нему соблюсти траур — неважно, что дедка был по отцу и что они никогда с ним особо не ладили.
Имро слегка огорчился. Он охотно женился бы тотчас, да Вильмин дедушка все испортил. Чудной был старикан. Вечно семье ставил палки в колеса. Да и нынче похоже было на то, будто он вздумал осложнить Вильме жизнь лишь потому, что не придется плясать на ее свадьбе. Что ж, ничего не поделаешь. Свадьбу сыграют только весной. По крайней мере у Вильмы будет красивый букет.
И дедушка, бедняга дедка, не будет больше уже ни злобствовать, ни ворчать, ни свадебного пирога не oi ведает, ни Вильмину фату не похвалит, не похулит, даже не отчитает ее за то, что так рано выходит замуж. Ты что, дедка! Вовсе не рано — Вильме-то скоро девятнадцать стукнет.
Бедняга дедка! Может, и не был он таким злюкой. Завтра же Вильма сходит к нему, навестит. Подровняет бугорчатую его могилку, нанесет на нее рыхлой земли, повтыкает в нее несколько клубней и луковиц, чтобы было чему расцвесть весне. Разве Вильма забудет про деда? Скоро праздник — душеньки, вот уж правда, замечательные душеньки. Вильма дедкину могилку разуберет, нарядит — а иначе-то он бы плакался, может, даже на том свете не выдержал бы, хмурился бы на каждую душеньку, роптал бы и на господа бога: ну мне и воздали, ну и отплатили! Нет, с дедом лучше не связываться. В саду всегда чего хочешь найдешь. А покажется дедушке мало, Вильма еще и по погосту пройдется и кое-чего отщипнет — не в каждой же могилке прячется злыдень, душеньки ей простят, а может, и вовсе не заметят. Потом затеплит она дедке свечку или лампадку. У деда много будет лампадок. А весной — известно же, как бывает весной,— цветок за цветком из земли пробивается, а из дедовой могилки, из дедова холмика уж точно будет чему пробиваться. В головах у пего привился корешок мирта, хотя гам и липе было б способно анютины глазки взовьются из земли, словно бабочки. Любой позавидует деду, у него столько бабочек. В мае выпорхнет из земли буйный ирис, лепестки чашечки обвиснут книзу. Чистый индюк! Но Вильме больше и о сердцу незабудки, летом все будет голубеть незабудками. Придут и дети, дити любят ходить на погост — ведь у ограды не только липа и каштан, там и груша ненароком выросла, а мертвые, дело известное, мертвые жадными не бывают. А хотя бы и были, что они сделают? Неужто за детьми побегут? Дети днем не боятся, а ночью — ночью им лучше всего под периной. Только бы у дедки свечку не утянули — дети любя красть свечки; особенно если некому их одернуть, пожурить. Промелькнет год за годом, придут на погост и Вильмины дети, заглядятся на голубой холмик, но деду и в голову
День поминовения усопших.
не придет, что на него глядят его правнуки и правнучки. Годы спустя отзовется отец, хоть Америка отсюда на краю света, спросит о дальних внуках, через моря и горы пошлет им привет. От привета перепадет и Вильме, и Вильма, верно, не вынесет этого, от радости возьмет да расплачется. Выбежит из дому и станет махать Америке — но что толку, если из Америки никто ее не увидит? Когда-нибудь, может, оттуда придет и посылка, может, отец захочет внуков и дочку порадовать, да зачем Вильме посылка? А однажды — ведь не оставаться ему там навек — нагрянет и сам отец и по-чужому, по-американски, будет озираться вокруг, но дочку я этим не смутишь — отец есть отец, наглядись он хоть на тысячу всяких Америк. Внуки спросят, что дед привез, и он даст им по медяку, по американскому медяку, дети-то — они глупые, и конфетами даже утешатся. Разве кто знает, что у настоящего американца в карманах! Будут в них и блошки, у каждого, кто из Америки приезжает, есть свои блошки, свои вошки-чудинки, наверняка и отец их наловил. Да только сейчас тишина, Америка молчит, отец не пишет. Возможно, после войны, может, даже сразу после нее, опять повсюду будет полно американцев, столько, что и океан их, пожалуй, не выдержит. Приедет отец и долго будет хмыкать — все, кто приезжает из Америки, хмыкают. Иные просят встретить их хлебом-солью, хотя порой бывает просто смешно, что и прохвосты, продавшие родину, держатся за обычай, просят его соблюсти. Но Вильма обычая не нарушит, пусть знает отец, да-да, пусть знает, что дочь его умеет испечь хорошего хлеба, да и соль — наша, конечно, соль,— соль тоже дома найдется. Отец, может, и застыдится, может, и слезу пустит: простите, мол, я такой уже старый и у меня такой чудной голос! Вильма запричитает: господи, да что же это он говорит?! Внуки подивятся, животы выставят: что за полоумный такой? Три дня пекли для него пироги, а ему подавай все хлеба да хлеба, хотя сам даже воды испить не умеет! Под окном шум, гвалт! Стайка сорванцов: шилды-булды, пачикп-чикалды! Тут и колокола затрезвонят: добро пожаловать! Ну хватит! Не спятим же мы из-за одного американца! Все-то дело в том, что он не приедет. Кабы хотел, так давно прикатил бы. Отец, забывший о дочери, да и о второй дочери — у Вильмы еще сестра есть,— заинтересуется внуками. Навряд ли спросит о зяте. Ну и бог с ним, пусть себе там, в Америке, живет не тужит! А попадет в беду — пусть напишет, да, господин тесть, напишите, пожалуйста! Если вы и впрямь попадете в беду или Америка в беду попадет, достаточно вам написать! А лучше возвращайтесь, возвращайтесь домой, отец, приезжайте на свою дочь поглядеть или хотя бы спросить об отце, о вашем отце, жив ли он еще или помер, а если и помер, то, думается, не мешало бы вам по крайней мере узнать, есть ли кому на его могиле хоть помочиться.
У нее, у этой Америки, очень подчас чудной нрав! Или это просто дурные манеры? Человек может ей как безумный махать, а из Америки ему в ответ помахать некому.
з
В ту пору в Околичном жил-поживал один мальчишка — зубатый такой и ужасно на меня похожий. Можно даже сказать, что это был я. Мальчишка вечно смеялся, смеялся даже тогда, когда ему не хотелось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75