А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мы думали, что ее снова заменит директор, и очень обрадовались, когда в класс вошла новая учительница, молодая, веселая и красивая. Она сразу всем понравилась. Поздоровалась не как с учениками, а как со своими друзьями или единомышленниками, ласково улыбнувшись и окинув всех большими круглыми глазами. У нее были светлые пышные волосы, казалось даже, что они теплые. И милая манера всему удивляться: «Ой, как вас много, и все вы такие хорошие!» Вообще у нее все было милым: даже платье из легкой ткани, голубое, с воздушными кружевами, которые так несмело прикрывали ее тревожную грудь. Даже пальцы с длинными розовыми ноготками. Теперь мы знали, что немецкий язык будем любить. Даже двойки от такой учительницы будем любить.
— День добрый, мальчики,— сказала она на чистом белорусском языке, вся светясь молодостью и красотой.— Давайте познакомимся: зовите меня панна Кася. Я буду преподавать у вас польский язык.
Этого мы не ожидали, и наша радость сразу померкла. Мы почувствовали тревогу, правда не совсем ясную, но очень острую: значит, мы принадлежим теперь другому государству. И панна Кася сразу же стала иной: она не единомышленница наша, а хозяйка.
Прошло две недели, панна Кася пунктуально приходила на занятия, всегда веселая, красивая и простая. И если мы
вначале побаивались ее, то теперь страх прошел. Теперь мы не только ни в чем не винили ее, но даже сочувствовали: не каждому позволено делать только то, что он хочет и любит. Она не кричит на нас, не бранит; по всему видно, что она желает нам добра. Нет в ней высокомерия и надменности. Может подойти к парте и шутя взъерошить чуб. Может похвалить, даже погладив при этом по голове.
— Добже. Бардзо добже,— скажет она и тут же добавит по-белорусски:— Вы, мальчики, все умные, и мы скоро научимся не только писать, но и говорить по-польски.
А мы и в самом деле учились неплохо. Некоторые сложности были только с грамматикой: мы не всегда понимали, где нужно писать «о» простое, а где с черточкой, чтобы оно читалось как «у»; где «е» и «а» обычные, а где с закорючкой, чтобы в произношении было слышно «н». Еще больше удивляли буквы «ш» и «ч». Каждую из них нужно было обозначать двумя буквами. Но читали мы хорошо и неплохо понимали прочитанное. В этом не было ничего удивительного, так как нечто похожее на польскую речь изредка нам доводилось слышать. Местная шляхта католической веры на праздниках или на ярмарках считала большой честью для себя при встрече сказать друг другу по-польски хоть несколько слов. «Як се маш, пане?» — «Да ниц собе, хвала богу. А пан, слышалэм, цурку выдае замуж?» —«А так, проша пана, хлопец попався ладны, то нех собе выходзи».— «Чым прэндзай, тым лепей »
Эти скромные познания все-таки выручали нас. Очень скоро мы научились не только переводить, но даже сами составляли незамысловатые фразы. Панна Кася была довольна. Она все приписывала нашей старательности, не подозревая, что дело здесь не в ней. На ее уроках мы занимались кто чем хотел: переписывались, перешептывались, делая, конечно, при этом вид, что помогаем друг другу усвоить то, чему учит нас панна Кася. Уроки ее проходили весело, с шутками. После урока она всегда говорила нам «до свидания» и быстро выходила, дробно стуча каблучками, а мы еще долго смотрели ей вслед.
Все-таки мы любили панну Касю, тем более что ее предмет нас не утруждал. Но однажды любовь эта оборвалась внезапно и трагически. Прохаживаясь у доски, панна Кася диктовала нам упражнение. Время от времени она останавливалась у стола, чтобы заглянуть в учебник. Слова, в которых мы могли допустить ошибки, она выделяла интонацией или произносила по слогам. Помогала нам так, будто состояла с нами
в тайном сговоре или же в самом деле была нашей единомышленницей.
— Польска — наша ойчизна. Юзеф Пилсудски — наш начальник паньства,— продиктовала панна Кася предложение и цошла между партами, повторяя и выразительно произнося отдельные слова. И в недоумении остановилась возле Михаля Писарика:— А ты, мальчик, почему не пишешь?
Михаль Писарик — невысокий, плотный паренек из Треска. Он был однорукий. Правую оторвало приводом молотилки. Он наловчился писать левой рукой, да так легко и быстро, что писал быстрее любого из нас. Но удивляло нас другое: его почерк был красивее, чем лучшие образцы в прописи Гербача. И нажимы, когда перо ведет линию вниз, и тончайшие линии вверх, и завитушки в прописных буквах, размашистые и смелые, и абсолютно ровная строка. Такой почерк годился бы для писания царских указов. Мы шутили, что его почерк исходит от самой фамилии и что родись он на полстолетия раньше, был бы самым знаменитым писарем на всю империю.
— Почему же ты не пишешь, мой мальчик? Может, ты заболел?— допытывалась панна Кася.
Михаль Писарик встал. Раскрытая перед ним на парте тетрадь была чиста. Прядь желтых волос упала на лоб. Он очень доверчиво смотрел на панну Касю.
— Зачем вы этому нас учите, панна Кася? Ведь моего отца застрелили легионеры.
Панна Кася покраснела и на какую-то минуту растерялась. Но в следующее мгновение лицо ее стало жестким и злым. С исказившимся от злобы лицом она схватила Писарика за ухо.
— Негодник! Хам!— кричала панна Кася.— Все вы тут волченята! Всех вас надо передушить!
Правое безрукое плечо Писарика поднялось высоко. Этим плечом он высвободил ухо из пальцев панны Каси. Тогда она стала бить его по щекам — по одной, по другой, с размаху, в диком упоении, так что хлёст разносился по классу, как удары бича, крича и задыхаясь и сразу же став старой и страшной, похожей на ведьму:
— Передушить! Перевешать всех, бандитов, большевистских выродков!
Панна Кася выскочила из класса, изо всех сил грохнув дверью и часто застучав каблучками. Ах, как нам было жаль чего-то, еще осознанного до конца, как неожиданна оборвалось и навсегда исчезло что-то очень дорогое,— должно быть,
это мы прощались с доверчивым и беззаботным детством, потому что вдруг познали, что жизнь куда сложнее, чем это кажется на первый взгляд.
Еще не успели мы разобраться в этом нашем разочаровании, как в дверях появился директор. Мы вспомнили, что он обещал никому не давать нас в обиду, и воспрянули духом. Но он зло осадил нас, назвав басурманами и бунтовщиками. Никто из нас не сказал ему ни слова, когда он распекал нас, грозя всех выгнать из школы. Нас — пусть бы выгонял, мы даже хотели этого, но только бы не трогал Михаля Писарика. Он теперь был для нас нашей совестью.
Из гимназии мы выходили гурьбой: не хотелось оставлять Писарика одного. На дорожке, которая вела с улицы к крыльцу, стоял директорский фаэтон. Кучер вожжами сдерживал сытую кобылу.
К фаэтону прошли панна Кася с директором. Она шла так быстро, словно убегала от него. Но он успел догнать, чтобы помочь панне Касе, когда она ступила на подножку. На короткое мгновение из-под рукава у него сверкнула зеленая искорка запонки.
— Боже, какие они хамы. Зачем ты вез меня сюда, в это болото? Лучше бы я оставалась в Вильне,— говорила панна Кася, и мы теперь не видели на ее лице той красоты, которой недавно любовались.
— Не надо обращать на это внимание, панна Кася. На то они и мужики.
— Ты будешь у меня сегодня?
— А как же, моя милая панна. Сразу же после управы, я там недолго задержусь.
Директор приказал кучеру, чтобы ехал осторожно и вскоре вернулся, потому что некоторое время он еще пробудет тут. Рысистая кобыла рванула с места, и на гравии остался след узких резиновых шин.
ДНО ДУШИ
В Слуцке я жил на тихой Надречной улице у пани Стри- жевской. Мой топчан стоял на кухне. Приезжал отец, пани Стрижевская выходила сюда, отец кланялся ей и спрашивал обо мне: хорошо ли учусь?
— Плохого сказать не могу, все время сидит за книжками, читает.
— Ну и слава богу. А это вам...
Не понимал я, почему кольцо колбасы отец отдает хозяйке. Разве дома желающих на нее нет или я сам не съел бы ее?
— За заботы, панечка,— объяснял отец. И, когда хозяйка забирала колбасу, отец вздыхал, и я снова не понимал: от радости или от огорчения.
— Спасибо, Алексейка, а за сына вы не беспокойтесь: я присмотрю за ним.
Тех продуктов, которые мне привозил отец, должно было хватать на неделю. Но к кружке с маслом я боялся притронуться, так, разве только с краешка чуть-чуть поскребу ножиком, чтобы попробовать. Уж очень хорошо оно пахло — домом, солнцем, полями, луговыми цветами, дыханием ветра, материнской лаской. Эта кружка с маслом была для меня главной драгоценностью, я ее берег.
На базаре я на память знал дорожки к тем местам, где на столиках, среди всевозможного старья и хлама, лежали подержанные, перекупленные у кого-то книжки. Частенько простаивал я возле них, то подходя к самому столику, то глядя на книжки издали. Иногда осмеливался взять какую-нибудь в руки и перелистать. Правда, интересовали меня далеко не все. Там были песенники с удалым Хаз-Булатом, толкователи снов, оракулы, письмовники — каждая из них на свой лад обещала покупателю разгадку тайн и счастье. Но моя рука тянулась к самым неприметным, отпечатанным большей частью на серой или желтоватой бумаге, с грифом издательства Клецкина, Мартина Кухты или товарищества «Заглянет солнце и в наше оконце». Именно среди них могли встретиться книжки Якуба Коласа и Янки Купалы.
И после того, как масло из кружки было много раз лоточником перепробовано и взвешено, я шел домой наисчастливейшим человеком. И не беда, что всю неделю я буду питаться незаправленной кашей и картошкой, это не в счет, зато сколько чужих душ раскроется передо мною, сколько дум и чувств пробудят во мне дорогие строки.
Пани Стрижевская не лгала отцу, говоря, что не замечала за мной лени: я читал. А что читал — до этого не было дела пани Стрижевской. Гораздо хуже было дома, на летних или зимних каникулах, когда, вместо того чтобы пораньше лечь и еще раньше встать, я сидел за полночь в своем закутке, старательно прикрыв коптилку. Отец проснется один раз, второй, а потом не выдержит и прикрикнет:
— Ложись спать, говорю! Завтра небось тебя не добудишься!
Как-то в воскресенье, когда можно было читать не прячась, отец сказал:
— Ты хоть бы рассказал, о чем читаешь все время.
Я не знал, могут ли понравиться старому человеку стихи, но сразу же раскрыл книгу на первой странице.
— Постой, постой,— остановил меня отец.— Вот прямо так и написано, как ты читаешь?
— Так и написано.
— Такими же словами, как мы говорим?
— Да, такими.
— Господи, что же это за книжка такая?
— Янка Купала.
— Ну и здорово!
— Подумать только, до чего складно! — еще больше подзадорил меня отец.— Ну, давай дальше.
Я читал и радовался, что не только мою душу трогают эти строки, что в мужике, о котором я читаю, отец видит самого себя, а значит, будет и протестовать, и бунтовать вместе с Янкой Купалой.
Отец вздохнул и зажал в горсть усы. Еще более выразительно и вдохновенно я прочел последние строки, где Янка Купала говорит о праве мужика быть человеком.
— Хорошие книжки читаешь ты, сынок,— сказал отец после раздумий.— Все верно в них пишется.
Надо ли говорить, что я тут же, на едином дыхании, прочел всю книжку. Читал и видел, как слушает отец: то вздохнет, то голову рукой подопрет, то уйдет в свои думы. Особенно гневно нахмурил он брови, когда я читал «А кто там идет?», где, казалось, физически чувствуешь, как тронулась в грозный поход громада людей, неся напоказ всему миру свою кривду.
Спрашивал я словами Янки Купалы, и кто-то невидимый и неподкупно справедливый отвечал словами такой святой и неожиданно простой правды, от которой леденело сердце:
Отец долго молчит, и я знаю, что в этот момент он сам участвует в этом извечном людском походе, его мысли еще не могут возвратиться в реальный мир. После раздумий он говорит:
— Какая же это правда, детки?
В хате стоит тишина. Дремлет на припечке кот, пахнет свежеподметенным полом, видно, как за окном, в палисаднике, в венчик георгина тычется отяжелевшая пчела.
Отец долго сидит задумавшись, и я боюсь спугнуть его думы, потому что не часто случается, чтобы чужое слово коснулось самого дна души.
УЧИТЕЛЬ
Из детства я бережно храню в памяти одну яркую и дорогую моему сердцу дату. Где-то в начале двадцатых годов в Слуцке, на Монастырщине, на берегу речки, я оказался возле человека, который, искупавшись, неторопливо одевался. Я узнал его. Я стоял и смотрел на него во все глаза до тех пор, пока он не ушел,— еще молодой, с небольшими усиками, кажется, в соломенной шляпе, с черным потрепанным портфелем.
Ушел человек, а я не находил себе от радости места — это был Якуб Колас.
Я знал писателя лишь по книгам, которые покупал где и когда только мог. Чаще это были совсем зачитанные книги, с ободранными обложками и порванными листами. Прежде всего я склеивал их, приводил в порядок обложку, относился к этим книгам как к самому дорогому сокровищу. Обычно в книгах Колас писал о людях бедных, горемычных, о поисках ими счастья. Я читал и перечитывал их без конца. Какой добрый, щедрый, проникающий в душу свет излучали эти книжки, простые, написанные самыми близкими сердцу словами! Они поднимали, тревожили душу и куда-то звали. Они пробуждали желание любить людей и что-то делать для их счастья.
Под влиянием тех драгоценных страниц родилось и во мне желание писать...
За все те светлые минуты, которыми одарили меня ваши книжки в юности, за человечность, которой напиталась душа от вашего слова, низкий поклон и сердечное спасибо вам, дорогой мой учитель, дядька Якуб.
ПОРОГ '
Продолжение
Годы учения прошли очень быстро, может быть, потому, что пересыпаны были важными событиями. Я помню, как появились легионеры Довбор-Мусницкого, в казакинах из английского сукна, отороченных смушкой, на откормленных ухоженных лошадях и с кривыми саблями. Помню немцев восемнадцатого года: они пришли в притихший, оставленный нашими войсками город ранним утром. Их грузовики с серо-зелеными солдатами, стоявшими плотными рядами в кузовах, прошли по главной улице медленно, демонстрируя мощь; от широких касок, надвинутых на глаза, от тесаков, примкнутых к винтовкам, поблескивающих темным металлом, становилось жутко.
Но еще более разнузданно, жестоко и хищно вели себя жолнеры Пилсудского. Легко, с какой-то бесстыдной лихостью они грабили, пытали, поджигали и орудовали нагайкой, говоря при этом «проша пана», будто оказывали услугу. В легионерах этой армии были сопляки лет по четырнадцати, носили не винтовки, а карабины, под стать росту, и по дурости своей с одинаковой легкостью могли поиграть с карабином, как с игрушкой, и пальнуть из него. В Слуцк пилсудчики вошли не мирно, а изрешетив город пулями: долгое время от этих пуль не заживали раны на деревьях и простреленные ставни зияли дырами. За спинами легионеров рыскали булак-балаховские банды в огромных овечьих шапках и тоже в заморских зеленых сукнах. По воскресеньям, когда было особенно многолюдно, на площади их атаманы произносили крикливые речи, а в это же время, в ста шагах от оратора, атаманское войско грабило магазины.
Помню немую стену людей вдоль Бобруйской улицы, когда вели на кладбище расстреливать четырнадцать слуцких повстанцев. Это была страшная картина: посередине улицы, мимо людей, забрасывающих узников цветами, идут они на расстрел и поют «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Нет, это не на казнь вели партизан, это шли победители к своей славе, в свое бессмертие.
Вот так шли годы, шли события, оставляя в душе свои следы. Я учился, менялись названия школ, жизнь заставляла взрослеть.
Я много читал, особенно после того, как на рынке у лоточников нашел книги Янки Купалы, Якуба Коласа и Змитрока Бядули. Эти книги помогли мне глубже увидеть народ, его жизнь, и в душе зашевелилась потребность и самому что-то сказать, я стал искать поэтическое слово.
В эту же пору росло во мне какое-то внутреннее смятение: я вдруг обнаружил, что не очень счастлива наша семья.
До самой революции отец выплачивал деньги в банк за землю. Значит, земля эта радости еще не приносила. И вся наша жизнь — это работа ради копейки: отдать долги. А после этого — снова добывание копейки: что-то купить, что-то раздобыть, чтобы видно было хозяйство, чтобы «выбиться в люди». Это переросло в жадность и скупость, шкварка или мясо были в нашем доме редкостью, вволю мы могли только пить квас, есть капусту, затирку да картошку. И работа, работа от темна до темна. Не успеешь убрать поле и управиться с сенокосом — надо корчевать кусты, разравнивать кочки, срезать песчаные бугры и свозить их в низины, копать канавы, гатить болото.
Но не работа пугала, не в этом была беспросветность. Я видел, как у сестер — а они ведь были молодые! — не разгибались согнувшиеся в крючья пальцы. Молодежь ездила на ярмарки, ходила на вечеринки, плясала, веселилась, а они — в этом болоте — знали только работу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49