А потом его реконструировали, откопали цокольный этаж, устроили там клуб со всеми атрибутами, которые надлежит иметь клубам, а внизу кафе, вполне приличное, туда многие забегают. Я знаю, что Вы до такого баловства не охотник, и поэтому расписывать не буду, а поведу разговор дальше.
В пригласительном билете указана программа вечера. Написано, что вступительное слово скажет Иван Чигринов — он у нас секретарь Союза писателей, неплохой парень и хороший писатель. Доклад «Жизнь и творчество Змитрока Бядули» прочтет кандидат филологических наук Виктор Коваленко (его Вы тоже не знали; разумная голова), и, наконец, с воспоминаниями о Вас выступят писатели и деятели культуры. В заключение будет художественная часть. На этом же билете такой знакомый и близкий сердцу Ваш облик — графический портрет, автор которого, к сожалению, неизвестен. Почему-то не принято у нас указывать, кто, например, делал обложку журнала. Часто мы не знаем, чьи фотоснимки или рисунки помещены в той или иной книге, кто автор поставленной где-то скульптуры. А этим, бывает, пользуются люди бесталанные.
Я тоже собирался выступить на Вашем вечере, и вот произошла такая неожиданность, что...
Но подождите, лучше я все расскажу с самого далекого начала.
Помню, я никогда не подозревал, что какое-нибудь обычное слово или несколько связанных между собой слов могут так потрясти душу. «На зачарованных гонях»— вот какие это были слова. Чем они меня поразили? Первое: они были будто из нашей хаты, с того вечного клада, который называется языком отцов. А второе — я и сам толком не знаю: вероятно, потому, что они содержали в себе какую-то трепетную тайну. Человек всю жизнь на что-то надеется: на то, чего нет, но во что следует верить. Гони — это же земля! И вот она зачарованная: чем же утолит она извечную человеческую веру? Какие заклинания найти, чтобы всю жизнь рядом с человеком шло только добро и не было горя? Вот каким смыслом дохнуло на меня от названия Вашей книги. И до сего времени я помню такие шедевры из нее, как «Маленькие дровосеки», «Пять ложек затирки», «Летописцы», «Горе вдовы Сымонихи». Не нашлось чар, чтобы маленькие и большие жители из Ваших рассказов тогда, в то далекое Ваше время, встретились с доброй судьбой.
После этой книги я и полюбил Вас, дядька Вядуля. Потому что то, о чем говорилось в ней, я видел своими глазами и в наших Трухановичах, и в Городище, и в Гольчичах. Касалось это и нашей семьи.
Посчастливилось мне найти и Ваши «Образки», изданные в Петербурге в 1913 году самоотверженным обществом «Заглянет солнце и в наше оконце», и, кажется, там впервые прочел Вашу импрессию «Поют ночлежники», после которой до сего дня слышу и ту ночь, и ночлежные голоса, и позвя- кивание удил, и похрустывание холодной росистой травы на зубах пасущихся лошадей.
А еще помню Ваши стихи. Вы подписывали их псевдонимом Ясакар1. В них было много сказочного и таинственного и даже страшного, их хотелось читать и читать — они чем-то пугали и куда-то завораживающе звали. А может, привлекательность стихов была уже в самом имени автора. Помню, вдоль шоссе под Слуцком росли старые высокие тополя с пугливо прижатыми к стволу ветвями и острой макушкой. Теперь я знаю, что они называются пирамидальными, а тогда за их стремительную красоту и какую-то поэтичную нездешность я называл их Вашим именем — ясакарами. Бывает, иногда мы в чем-то ошибаемся и очень потом жалеем, что эта наша ошибка не осталась правдой.
Мне очень недоставало, что я Вас еще не видел. И вот наконец я приехал в Минск. Я уже сам понемногу кое-что кропал, и если что-то более или менее удавалось, то с благодарностью в сердце помнил, что на прозаический путь меня направили книги дядьки Коласа и Ваши. Правда, в то время меня настиг грех: по разным причинам, а скорее всего от элементарной литературной неподготовленности, я сдружился с нашим местным футуризмом, чуждым запросам моей души. Очень повредил он мне, сбивая на манерность и крик, но нужно быть справедливым — многому и научил: лаконичности, строгости и дисциплине слова.
Не помню, где я Вас увидел впервые, помню только, что долго на Вас смотрел. Невысокого роста, в черном костюме, с пышными курчавыми волосами, с характерным лицом, на котором особенно выделялись глаза и губы, Вы стояли и разговаривали с человеком моложе и выше Вас ростом. Вместе с ним Вы и пошли, ступая очень мягко, говорили негромко, подчеркивая свои слова скупым, несмелым жестом. Вы будто
1 Разновидность тополя, черный тополь, осокорь.
заботились, как бы не обидеть собеседника неласковым тоном или неосторожным словом. И в Ваших больших глазах и полных губах было столько тишины и доброты, что невольно подумалось: вот потому-то и в произведениях Ваших так много поэзии. Возможно, я ошибаюсь, наверное, где нужно, Вы были и строги, и даже жестки, потому что, надо признаться, без этого качества обходиться пока что трудно.
Потом видеть Вас я стал чаще и чаще, мне было приятно, что Вы как бы выделяли меня особым вниманием. Иногда я встречал Вас вместе с Марьей Исааковной и долго смотрел вам вслед, потому что в вашей паре было что-то не совсем обычное: она была высокая, стройная, красивая какой-то особенной, как бы пугливой красотой, и неудержимо стремительная. Про вашу романтичную, словно нездешнюю любовь и семейную слаженность ходили красивые слухи, и это еще больше выделяло Вас из общей повседневности.
Я преклонялся и перед романтикой Вашей деятельности: Вы были редактором таких журналов, как Зорки, «Наш край», писали статьи о народном творчестве, изобразительном искусстве, театральных делах и состоянии общественной мысли в Белоруссии. Вы были писателем великой мечты, пробуждали социальное и национальное сознание народа.
Во все времена высокого народного движения такая деятельность бесспорно является самой почетной.
Не помню, говорил ли я когда-нибудь с Вами о вашем «Соловье». У меня перехватило дыхание, когда я прочел эту повесть. За лирической ласковостью, душевностью столько народного горя, суровой отваги и — социальной несправедливости и жестокости времени. И все же, несмотря на совсем иную направленность, чем-то похожа была она на далеких и милых мне «Ночлежников». Сколько раз, в разных редакциях я перечитывал вот это начало:
«Весна.
Позвольте читателю рисовать весну по своему вкусу.
Соловушка поет.
Стоит ли беспокоить эту маленькую серую птичку?»
Через несколько строк, варьируя дальше это начало, Вы снова — и раз, и второй — как бы спрашивали у читателя — стоит ли беспокоить маленькую серую птичку? Мне это очень импонировало, хотелось и самому так писать.
Ваш «Соловей» приносил радость и Вам, и Вашим читателям. Вы будто помолодели. И тут вдруг совсем неожиданно — «Язэп Крушинский». Это было вполне, как говорят, законно, потому что Вам, как и многим другим (и тогда и теперь), хотелось языком души коснуться современности. Но (и тогда и теперь) делать это очень трудно. Вульгарно- социологические критики начали Вас резко учить, как следует писать, а каждый (и тогда и теперь) может писать только по-своему, и потому второй том «Крушинского», который вы попробовали писать не по-своему, принес Вам особенно много хлопот. Вы слишком чувствительно воспринимали все заслуженные и незаслуженные нарекания. Вы стали хмурым, притихшим, даже растерянным. Ваши удивленно раскрытые глаза как бы говорили всем: «Боже, что я наделал!» И Вы поправляли и поправляли своего «Крушинского», но этим нисколько не поправили беды, потому что искусство не переносит фальши. И с этого времени какая-то тревога не оставляла Вас. Вы даже как будто остерегались говорить с людьми.
— Деньдобрый, деньдобрый,— сказали Вы мне однажды скороговоркой. Потом спохватились, что это даст повод подумать, будто Вы на меня за что-то сердиты, возвратились и подали мягкую руку.— Ну как вам живется?— спросили Вы.— Что-то важное, вероятно, пишете, потому что вас почти не видно?— Вы простились, но снова вернулись и озабоченно взглянули на меня.— Послушайте, вы, говорят, женились? Ну, поздравляю и скажу, что очень хорошо сделали. И работа будет спориться...
Очень жалею, что никогда с Вами не советовался в отношении одного вопроса. Потому что до сего времени не уверен, правильно ли пишу Ваше имя.
Обычно, когда я пишу, то обязательно проверяю фразу на слух. Не книжную, а народную, бытовую фразу. Я должен представить, как ее скажет кто-то другой. Вот на моей Случине обычно говорили: «Пришел Змитрок», но — «Нет Змитра», «Скажи Змитру», «Посоветуемся со Змитром». И мне кажется, что форма, по которой теперь склоняется Ваше имя — Змитрока, Змитроку, Змитроком,— не народная, а книжная. Возможно, я ошибаюсь, так как, чтобы утверждать это, нужно знать живой говор всех уголков Белоруссии. Да это, по существу, и не имеет значения, потому что так привыкли и никто ничего менять не будет. Меня интересует здесь чисто языковедческая сторона: правильно ли я чувствую законы словообразования. И все же мне иногда хочется съездить в Ваш Посадец и послушать — как же говорят люди.
Меня часто не оставляет тревога, как бы то, что связано с Вами, не исчезло или переиначилось. В нашем «Вечернем Минске» (у нас давно есть своя вечерняя газета, и, надо сказать, совсем неплохая, если не считать, что кое-кому в ней трудно дается язык),— так вот в «Вечернем Минске» помещен снимок дома, в котором Вы когда-то жили. На днях я ходил посмотреть на тот дом: он стоит среди садов почти в самом начале улицы Льва Толстого, деревянный, еще добротный и приличный, на высоком фундаменте, с двумя высокими крыльцами, с широкими окнами и шиферной крышей. На углу дома прибита мемориальная доска, где написано, что Вы жили в этом доме в 1915 —1918 годах, а из Ваших и других воспоминаний известно, что некоторое время с Вами там квартировал и Максим Богданович. Дом еще крепкий, если ему и нужен кое-какой ремонт, так это несложно сделать: убрать самодеятельные пристройки и загородки, которые тут мастерил каждый новый хозяин.
Дорогой дядька Бядуля, если бы Вы знали, как разросся наш Минск! Вы не узнали бы его, он стал не только красивый, но и большой. Дошла очередь и до Вашего Завокзалья: то там, то здесь над садами поднялись легкие громадины, как бы сплетенные из голубой высоты и одних только окон. Я обрадовался этому, но тут же и помрачнел. Я увидел, как недавно у Вашего дома поработал бульдозер: во дворе видна расчищенная площадка, вероятно, под бытовки, которые обычно ставят при каждой солидной стройке, а по садам и огородам, расталкивая их в стороны, легла широкая полоса свежевывороченной земли — только что проложенная линия подземного хозяйства. Признаюсь, я испугался: я понял, что Вашему домику осталось жить здесь очень недолго.
Но я не дал воли этой паникерской мысли, мне захотелось представить все по-иному. И тут же перед моим внутренним взором возникла совсем иная улица Льва Толстого, широкая, чистая, застроенная просторными, легко устремленными в небо домами, а среди них, внизу,— незатронутый островок кудрявой зелени старого сада и в нем, окруженный темной кипенью сирени, Ваш домик. К нему вела дорожка, обсаженная молодыми рябинами, на углу покойно белела та самая мемориальная доска, а над крыльцом прибита вывеска:
«Литературный музей классиков белорусской литературы Максима Богдановича и Змитрока Бядули».
Вот что может стать с Вашим домом, дядька Бядуля. Потому что это, кажется, единственная реликвия, связанная с Вами, которая осталась после войны, и тем более она дорога. Есть, правда, улица, которой дано Ваше имя, хорошая улица, почти в центре, и площадь при ней, я этому, конечно, рад. Но если быть справедливым, то Ваше имя мог бы законно носить Долгиновский тракт, так удивительно вплетенный в романтику Вашей биографии.
Не знаю почему, но чаще всего вспоминается мне наша последняя встреча. Это было в 1936 году, мы праздновали годовщину Великого Октября, писательская колонна была небольшая, но дружная.
Был тихий, немного пасмурный, довольно холодный осенний день, мы шли по гладкому булыжнику не очень широкой тогда Советской улицы, а на тротуарах стояли плотные толпы людей — пожилых, подростков, женщин с детьми на руках; то здесь, то там играли оркестры, над колоннами плыли флаги, портреты, транспаранты, звучали песни. Мы то замедляли шаг, когда натыкались на передние, чем-то приостановленные колонны, то чуть ли не бегом бежали, чтобы догнать их и сократить разрыв, и каждый раз перемешивали свои ряды. И получилось так, что после очередной такой пробежки мы оказались рядом с Вами.
— Ой, деньдобрый! — весело отозвались Вы и, как мне показалось, особенно приветливо взглянули на меня.— А-а, так с Вами еще кто-то! — лукаво воскликнули Вы, скользнув взглядом мимо моего плеча.— Вероятно, тот, кого вы так долго от меня скрывали? Ну давайте знакомиться.
Дальше мы пошли вместе, перекидываясь отдельными словами, зябко поеживаясь. Постепенно беседа оживилась, и за разговорами мы не заметили, как поравнялись с трибуной — прошли мимо руководителей республики, приветствовали их взмахами рук, подхватили несмолкающую волну «ура», а потом очутились в тишине и поняли, что можно расходиться. Но мы и дальше, все так же говоря о всякой всячине, пошли вместе с Вами. И уже только около сада Профинтерна я осмелился на отчаянную речь.
— Дорогой дядька Бядуля,— сказал я, глядя в Ваши чистые большие глаза,— только вчера в магазине я совсем случайно увидел новое вино, под названием «Салхино», и купил две бутылки. В винах я не разбираюсь, не знаю, чего оно стоит,— может, очень хорошее, может, очень плохое, и вот мы просим Вас, дорогой дядечка Бядуля, чтобы все мы пошли к нам и попробовали это вино. Если оно окажется хорошим — разопьем до дна, если плохим — отставим в сторону и найдем что-нибудь иное. Не спешите домой, мы сначала согреемся, а потом Вас проводим, все будет спокойно, нормально, а? Если б Вы знали, как нам хочется, чтобы Вы зашли! А? Сегодня ведь такой праздник!
Упрашивали мы Вас наперебой, Вы испуганно подняли брови, развели перед собой ладонями вверх руки, как бы говоря: «Хорошие мои, что же вы со мной делаете?»— и тут же покорно сказали:
— А что вы думаете, может, и правда стоит зайти? Вы же так симпатично просите.
Ой, какая лукавая улыбка пробежала по Вашему лицу!
Я не буду рассказывать, как доверчиво и охотно Вы вошли в наш дом на нашей тихой Марковской улице, как весело сели за стол; не знаю, от души или ради приличия причмокивали языком, пробуя наше «Салхино», мне, по правде говоря, оно не понравилось, какое-то удушающе сладкое, а со сладким я, признаюсь, не вожу дружбу и теперь; как долго мы говорили — боже, как душевно Вы говорили о литературе!— и Вы наконец сказали, что у Вас впереди очень важная работа: надо написать биографический роман, в котором будет сказано все главное — и о себе, и о Белоруссии, которую Вы так самозабвенно любите.
Не буду рассказывать, как шло время, как сначала испуганно и жалостливо прижималась к оконному стеклу веточка клена из нашего сада и как трепетали на ней три бурых, съежившихся, еще не опавших листочка, а потом как плотно прилипла к окну темень, и Вы, уже при электрическом свете, сидя на диване, как волшебник, читали какие-то давние, будто библейские, стихи, рассказывали истории, которые я узнавал позже в Вашей «Серебряной табакерке».
Вот что я собирался рассказать на Вашем юбилейном вечере, дядька Бядуля. Но виноват, что не смог сделать этого.
Даже неудобно признаться, что со мной произошло. На маленьком листке бумаги я записал порядок мыслей, чтобы сказать их короче. Еще оставалось примерно час времени, а у меня с самого утра ломало кости, в голове тяжело гудело, будто там кто-то беспрестанно крутил сумасшедшие жернова. Я знал, что это начинается грипп, но приказал себе в него не верить, пересел на диван и мысленно представил и зал, полный народа, и сцену с торжественным президиумом, и... очень отчетливо увидел, что ко мне подходите Вы...
Вот почему меня не оказалось на Вашем вечере, дядька Бядуля. Этот грипп уложил меня недели на две. И вот, чтобы хоть немного оправдаться, пишу Вам это письмо. Только жаль, что оно никогда не будет отправлено.
РЕКВИЕМ
Змитрок Астапенко снимал комнату за вокзалом, недалеко от меня. Однажды, когда я зашел к нему, он спросил:
— Что тебе говорит такое название: «Закурим трубки»?
Несколько минут я молчал. Я всегда любил чужие удачные названия, и это бесспорно нравилось мне. В нем был рисунок. В моем воображении возникла уютная комната, вечер, и за большим столом, не зажигая света, сидят давние друзья. Может, после больших дорог и долгих разлук собрались они, чтобы вспомнить самое дорогое для каждого из них. Воспоминания, которые через все испытания судьбы проносят суровую верность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
В пригласительном билете указана программа вечера. Написано, что вступительное слово скажет Иван Чигринов — он у нас секретарь Союза писателей, неплохой парень и хороший писатель. Доклад «Жизнь и творчество Змитрока Бядули» прочтет кандидат филологических наук Виктор Коваленко (его Вы тоже не знали; разумная голова), и, наконец, с воспоминаниями о Вас выступят писатели и деятели культуры. В заключение будет художественная часть. На этом же билете такой знакомый и близкий сердцу Ваш облик — графический портрет, автор которого, к сожалению, неизвестен. Почему-то не принято у нас указывать, кто, например, делал обложку журнала. Часто мы не знаем, чьи фотоснимки или рисунки помещены в той или иной книге, кто автор поставленной где-то скульптуры. А этим, бывает, пользуются люди бесталанные.
Я тоже собирался выступить на Вашем вечере, и вот произошла такая неожиданность, что...
Но подождите, лучше я все расскажу с самого далекого начала.
Помню, я никогда не подозревал, что какое-нибудь обычное слово или несколько связанных между собой слов могут так потрясти душу. «На зачарованных гонях»— вот какие это были слова. Чем они меня поразили? Первое: они были будто из нашей хаты, с того вечного клада, который называется языком отцов. А второе — я и сам толком не знаю: вероятно, потому, что они содержали в себе какую-то трепетную тайну. Человек всю жизнь на что-то надеется: на то, чего нет, но во что следует верить. Гони — это же земля! И вот она зачарованная: чем же утолит она извечную человеческую веру? Какие заклинания найти, чтобы всю жизнь рядом с человеком шло только добро и не было горя? Вот каким смыслом дохнуло на меня от названия Вашей книги. И до сего времени я помню такие шедевры из нее, как «Маленькие дровосеки», «Пять ложек затирки», «Летописцы», «Горе вдовы Сымонихи». Не нашлось чар, чтобы маленькие и большие жители из Ваших рассказов тогда, в то далекое Ваше время, встретились с доброй судьбой.
После этой книги я и полюбил Вас, дядька Вядуля. Потому что то, о чем говорилось в ней, я видел своими глазами и в наших Трухановичах, и в Городище, и в Гольчичах. Касалось это и нашей семьи.
Посчастливилось мне найти и Ваши «Образки», изданные в Петербурге в 1913 году самоотверженным обществом «Заглянет солнце и в наше оконце», и, кажется, там впервые прочел Вашу импрессию «Поют ночлежники», после которой до сего дня слышу и ту ночь, и ночлежные голоса, и позвя- кивание удил, и похрустывание холодной росистой травы на зубах пасущихся лошадей.
А еще помню Ваши стихи. Вы подписывали их псевдонимом Ясакар1. В них было много сказочного и таинственного и даже страшного, их хотелось читать и читать — они чем-то пугали и куда-то завораживающе звали. А может, привлекательность стихов была уже в самом имени автора. Помню, вдоль шоссе под Слуцком росли старые высокие тополя с пугливо прижатыми к стволу ветвями и острой макушкой. Теперь я знаю, что они называются пирамидальными, а тогда за их стремительную красоту и какую-то поэтичную нездешность я называл их Вашим именем — ясакарами. Бывает, иногда мы в чем-то ошибаемся и очень потом жалеем, что эта наша ошибка не осталась правдой.
Мне очень недоставало, что я Вас еще не видел. И вот наконец я приехал в Минск. Я уже сам понемногу кое-что кропал, и если что-то более или менее удавалось, то с благодарностью в сердце помнил, что на прозаический путь меня направили книги дядьки Коласа и Ваши. Правда, в то время меня настиг грех: по разным причинам, а скорее всего от элементарной литературной неподготовленности, я сдружился с нашим местным футуризмом, чуждым запросам моей души. Очень повредил он мне, сбивая на манерность и крик, но нужно быть справедливым — многому и научил: лаконичности, строгости и дисциплине слова.
Не помню, где я Вас увидел впервые, помню только, что долго на Вас смотрел. Невысокого роста, в черном костюме, с пышными курчавыми волосами, с характерным лицом, на котором особенно выделялись глаза и губы, Вы стояли и разговаривали с человеком моложе и выше Вас ростом. Вместе с ним Вы и пошли, ступая очень мягко, говорили негромко, подчеркивая свои слова скупым, несмелым жестом. Вы будто
1 Разновидность тополя, черный тополь, осокорь.
заботились, как бы не обидеть собеседника неласковым тоном или неосторожным словом. И в Ваших больших глазах и полных губах было столько тишины и доброты, что невольно подумалось: вот потому-то и в произведениях Ваших так много поэзии. Возможно, я ошибаюсь, наверное, где нужно, Вы были и строги, и даже жестки, потому что, надо признаться, без этого качества обходиться пока что трудно.
Потом видеть Вас я стал чаще и чаще, мне было приятно, что Вы как бы выделяли меня особым вниманием. Иногда я встречал Вас вместе с Марьей Исааковной и долго смотрел вам вслед, потому что в вашей паре было что-то не совсем обычное: она была высокая, стройная, красивая какой-то особенной, как бы пугливой красотой, и неудержимо стремительная. Про вашу романтичную, словно нездешнюю любовь и семейную слаженность ходили красивые слухи, и это еще больше выделяло Вас из общей повседневности.
Я преклонялся и перед романтикой Вашей деятельности: Вы были редактором таких журналов, как Зорки, «Наш край», писали статьи о народном творчестве, изобразительном искусстве, театральных делах и состоянии общественной мысли в Белоруссии. Вы были писателем великой мечты, пробуждали социальное и национальное сознание народа.
Во все времена высокого народного движения такая деятельность бесспорно является самой почетной.
Не помню, говорил ли я когда-нибудь с Вами о вашем «Соловье». У меня перехватило дыхание, когда я прочел эту повесть. За лирической ласковостью, душевностью столько народного горя, суровой отваги и — социальной несправедливости и жестокости времени. И все же, несмотря на совсем иную направленность, чем-то похожа была она на далеких и милых мне «Ночлежников». Сколько раз, в разных редакциях я перечитывал вот это начало:
«Весна.
Позвольте читателю рисовать весну по своему вкусу.
Соловушка поет.
Стоит ли беспокоить эту маленькую серую птичку?»
Через несколько строк, варьируя дальше это начало, Вы снова — и раз, и второй — как бы спрашивали у читателя — стоит ли беспокоить маленькую серую птичку? Мне это очень импонировало, хотелось и самому так писать.
Ваш «Соловей» приносил радость и Вам, и Вашим читателям. Вы будто помолодели. И тут вдруг совсем неожиданно — «Язэп Крушинский». Это было вполне, как говорят, законно, потому что Вам, как и многим другим (и тогда и теперь), хотелось языком души коснуться современности. Но (и тогда и теперь) делать это очень трудно. Вульгарно- социологические критики начали Вас резко учить, как следует писать, а каждый (и тогда и теперь) может писать только по-своему, и потому второй том «Крушинского», который вы попробовали писать не по-своему, принес Вам особенно много хлопот. Вы слишком чувствительно воспринимали все заслуженные и незаслуженные нарекания. Вы стали хмурым, притихшим, даже растерянным. Ваши удивленно раскрытые глаза как бы говорили всем: «Боже, что я наделал!» И Вы поправляли и поправляли своего «Крушинского», но этим нисколько не поправили беды, потому что искусство не переносит фальши. И с этого времени какая-то тревога не оставляла Вас. Вы даже как будто остерегались говорить с людьми.
— Деньдобрый, деньдобрый,— сказали Вы мне однажды скороговоркой. Потом спохватились, что это даст повод подумать, будто Вы на меня за что-то сердиты, возвратились и подали мягкую руку.— Ну как вам живется?— спросили Вы.— Что-то важное, вероятно, пишете, потому что вас почти не видно?— Вы простились, но снова вернулись и озабоченно взглянули на меня.— Послушайте, вы, говорят, женились? Ну, поздравляю и скажу, что очень хорошо сделали. И работа будет спориться...
Очень жалею, что никогда с Вами не советовался в отношении одного вопроса. Потому что до сего времени не уверен, правильно ли пишу Ваше имя.
Обычно, когда я пишу, то обязательно проверяю фразу на слух. Не книжную, а народную, бытовую фразу. Я должен представить, как ее скажет кто-то другой. Вот на моей Случине обычно говорили: «Пришел Змитрок», но — «Нет Змитра», «Скажи Змитру», «Посоветуемся со Змитром». И мне кажется, что форма, по которой теперь склоняется Ваше имя — Змитрока, Змитроку, Змитроком,— не народная, а книжная. Возможно, я ошибаюсь, так как, чтобы утверждать это, нужно знать живой говор всех уголков Белоруссии. Да это, по существу, и не имеет значения, потому что так привыкли и никто ничего менять не будет. Меня интересует здесь чисто языковедческая сторона: правильно ли я чувствую законы словообразования. И все же мне иногда хочется съездить в Ваш Посадец и послушать — как же говорят люди.
Меня часто не оставляет тревога, как бы то, что связано с Вами, не исчезло или переиначилось. В нашем «Вечернем Минске» (у нас давно есть своя вечерняя газета, и, надо сказать, совсем неплохая, если не считать, что кое-кому в ней трудно дается язык),— так вот в «Вечернем Минске» помещен снимок дома, в котором Вы когда-то жили. На днях я ходил посмотреть на тот дом: он стоит среди садов почти в самом начале улицы Льва Толстого, деревянный, еще добротный и приличный, на высоком фундаменте, с двумя высокими крыльцами, с широкими окнами и шиферной крышей. На углу дома прибита мемориальная доска, где написано, что Вы жили в этом доме в 1915 —1918 годах, а из Ваших и других воспоминаний известно, что некоторое время с Вами там квартировал и Максим Богданович. Дом еще крепкий, если ему и нужен кое-какой ремонт, так это несложно сделать: убрать самодеятельные пристройки и загородки, которые тут мастерил каждый новый хозяин.
Дорогой дядька Бядуля, если бы Вы знали, как разросся наш Минск! Вы не узнали бы его, он стал не только красивый, но и большой. Дошла очередь и до Вашего Завокзалья: то там, то здесь над садами поднялись легкие громадины, как бы сплетенные из голубой высоты и одних только окон. Я обрадовался этому, но тут же и помрачнел. Я увидел, как недавно у Вашего дома поработал бульдозер: во дворе видна расчищенная площадка, вероятно, под бытовки, которые обычно ставят при каждой солидной стройке, а по садам и огородам, расталкивая их в стороны, легла широкая полоса свежевывороченной земли — только что проложенная линия подземного хозяйства. Признаюсь, я испугался: я понял, что Вашему домику осталось жить здесь очень недолго.
Но я не дал воли этой паникерской мысли, мне захотелось представить все по-иному. И тут же перед моим внутренним взором возникла совсем иная улица Льва Толстого, широкая, чистая, застроенная просторными, легко устремленными в небо домами, а среди них, внизу,— незатронутый островок кудрявой зелени старого сада и в нем, окруженный темной кипенью сирени, Ваш домик. К нему вела дорожка, обсаженная молодыми рябинами, на углу покойно белела та самая мемориальная доска, а над крыльцом прибита вывеска:
«Литературный музей классиков белорусской литературы Максима Богдановича и Змитрока Бядули».
Вот что может стать с Вашим домом, дядька Бядуля. Потому что это, кажется, единственная реликвия, связанная с Вами, которая осталась после войны, и тем более она дорога. Есть, правда, улица, которой дано Ваше имя, хорошая улица, почти в центре, и площадь при ней, я этому, конечно, рад. Но если быть справедливым, то Ваше имя мог бы законно носить Долгиновский тракт, так удивительно вплетенный в романтику Вашей биографии.
Не знаю почему, но чаще всего вспоминается мне наша последняя встреча. Это было в 1936 году, мы праздновали годовщину Великого Октября, писательская колонна была небольшая, но дружная.
Был тихий, немного пасмурный, довольно холодный осенний день, мы шли по гладкому булыжнику не очень широкой тогда Советской улицы, а на тротуарах стояли плотные толпы людей — пожилых, подростков, женщин с детьми на руках; то здесь, то там играли оркестры, над колоннами плыли флаги, портреты, транспаранты, звучали песни. Мы то замедляли шаг, когда натыкались на передние, чем-то приостановленные колонны, то чуть ли не бегом бежали, чтобы догнать их и сократить разрыв, и каждый раз перемешивали свои ряды. И получилось так, что после очередной такой пробежки мы оказались рядом с Вами.
— Ой, деньдобрый! — весело отозвались Вы и, как мне показалось, особенно приветливо взглянули на меня.— А-а, так с Вами еще кто-то! — лукаво воскликнули Вы, скользнув взглядом мимо моего плеча.— Вероятно, тот, кого вы так долго от меня скрывали? Ну давайте знакомиться.
Дальше мы пошли вместе, перекидываясь отдельными словами, зябко поеживаясь. Постепенно беседа оживилась, и за разговорами мы не заметили, как поравнялись с трибуной — прошли мимо руководителей республики, приветствовали их взмахами рук, подхватили несмолкающую волну «ура», а потом очутились в тишине и поняли, что можно расходиться. Но мы и дальше, все так же говоря о всякой всячине, пошли вместе с Вами. И уже только около сада Профинтерна я осмелился на отчаянную речь.
— Дорогой дядька Бядуля,— сказал я, глядя в Ваши чистые большие глаза,— только вчера в магазине я совсем случайно увидел новое вино, под названием «Салхино», и купил две бутылки. В винах я не разбираюсь, не знаю, чего оно стоит,— может, очень хорошее, может, очень плохое, и вот мы просим Вас, дорогой дядечка Бядуля, чтобы все мы пошли к нам и попробовали это вино. Если оно окажется хорошим — разопьем до дна, если плохим — отставим в сторону и найдем что-нибудь иное. Не спешите домой, мы сначала согреемся, а потом Вас проводим, все будет спокойно, нормально, а? Если б Вы знали, как нам хочется, чтобы Вы зашли! А? Сегодня ведь такой праздник!
Упрашивали мы Вас наперебой, Вы испуганно подняли брови, развели перед собой ладонями вверх руки, как бы говоря: «Хорошие мои, что же вы со мной делаете?»— и тут же покорно сказали:
— А что вы думаете, может, и правда стоит зайти? Вы же так симпатично просите.
Ой, какая лукавая улыбка пробежала по Вашему лицу!
Я не буду рассказывать, как доверчиво и охотно Вы вошли в наш дом на нашей тихой Марковской улице, как весело сели за стол; не знаю, от души или ради приличия причмокивали языком, пробуя наше «Салхино», мне, по правде говоря, оно не понравилось, какое-то удушающе сладкое, а со сладким я, признаюсь, не вожу дружбу и теперь; как долго мы говорили — боже, как душевно Вы говорили о литературе!— и Вы наконец сказали, что у Вас впереди очень важная работа: надо написать биографический роман, в котором будет сказано все главное — и о себе, и о Белоруссии, которую Вы так самозабвенно любите.
Не буду рассказывать, как шло время, как сначала испуганно и жалостливо прижималась к оконному стеклу веточка клена из нашего сада и как трепетали на ней три бурых, съежившихся, еще не опавших листочка, а потом как плотно прилипла к окну темень, и Вы, уже при электрическом свете, сидя на диване, как волшебник, читали какие-то давние, будто библейские, стихи, рассказывали истории, которые я узнавал позже в Вашей «Серебряной табакерке».
Вот что я собирался рассказать на Вашем юбилейном вечере, дядька Бядуля. Но виноват, что не смог сделать этого.
Даже неудобно признаться, что со мной произошло. На маленьком листке бумаги я записал порядок мыслей, чтобы сказать их короче. Еще оставалось примерно час времени, а у меня с самого утра ломало кости, в голове тяжело гудело, будто там кто-то беспрестанно крутил сумасшедшие жернова. Я знал, что это начинается грипп, но приказал себе в него не верить, пересел на диван и мысленно представил и зал, полный народа, и сцену с торжественным президиумом, и... очень отчетливо увидел, что ко мне подходите Вы...
Вот почему меня не оказалось на Вашем вечере, дядька Бядуля. Этот грипп уложил меня недели на две. И вот, чтобы хоть немного оправдаться, пишу Вам это письмо. Только жаль, что оно никогда не будет отправлено.
РЕКВИЕМ
Змитрок Астапенко снимал комнату за вокзалом, недалеко от меня. Однажды, когда я зашел к нему, он спросил:
— Что тебе говорит такое название: «Закурим трубки»?
Несколько минут я молчал. Я всегда любил чужие удачные названия, и это бесспорно нравилось мне. В нем был рисунок. В моем воображении возникла уютная комната, вечер, и за большим столом, не зажигая света, сидят давние друзья. Может, после больших дорог и долгих разлук собрались они, чтобы вспомнить самое дорогое для каждого из них. Воспоминания, которые через все испытания судьбы проносят суровую верность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49