А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

То рисовались картины неведомого мне Братска, и всюду, куда уводило меня воображение, я видел снега, бездонное синее небо над головой и слышал густой, вековечный, тревожный шум тайги. Все эти видения и воспоминания оставили, меня после Москвы, когда вдруг и по пейзажам за вагонными окнами, и по людям, и по их речи, и по чему-то совсем необъяснимому я почувствовал, что меня со всех сторон обступает родной дом, и Сибирь стала представляться мне очень далекой. Я понял, что простился с ней навсегда.
Однажды накануне весны ко мне в коммунхоз пришел человек устраиваться на работу. Лет за сорок, с пышной, густой шевелюрой цвета седой бронзы, густыми бровями и тяжелым взглядом — Саакян. Я сказал, что у нас работы нет, все должности заняты, с работой люди справляются.
— Ты неразумный человек,— сказал Саакян. — Я работаю
сторожем на нефтебазе МТС, но эта работа мне надоела. Почему у тебя кассиром работает Ольга Федоренко, ведь у нее же есть любовник Титов? И почему в счетоводах у тебя этот негодяй Гордин, который плутует только для своей пользы? Любого из них можешь выгнать, если у тебя есть совесть.
Разумеется, никого я не прогнал и Саакяна на работу не взял. И вот теперь Аня пишет, что Саакян не дает ей жизни. Однажды остановил на улице, участливо пожал руку, сказал, что всегда сочувствовал ей, что разделяет ее горе и будет счастлив, если она согласится найти себе в его сердце приют. Дело в том, сказал Саакян, что ваш муж самый мерзкий и дрянной на всей земле человек. Он никогда не любил и не любит вас, терпел вас только потому, что вы были нужны ему как прислуга, как батрачка. Он к вам никогда не вернется и к себе не вызовет, он рад, что наконец так удачно расстался с вами.
Я понимал, что это Саакянова месть мне, что Аня не верит этому, и вместе с тем понимал, что покой ее нарушен, что нельзя долго испытывать ее веру и терпение. Нужно было искать квартиру и забирать семью. А с квартирами было очень трудно. В городе еще много руин, много заросших бурьяном и крапивой пустырей; за выбитыми окнами в стенах главного корпуса университета, где я учился, на высоте третьего этажа видна была уцелевшая от бывшего потолка искореженная балка, и там, где она вышла из стены наружу, на кучке раздробленного кирпича несмело примостилась и распустила зеленые листочки крохотная березка.
И вот начались дни поисков. Помню, какой это тяжелый труд ходить из дома в дом, с улицы на улицу по тем адресам, которые кто-то даст тебе, встречать настороженные или заискивающие глаза разжиревших мещанок, выслушивать их заученные слова, в которых слышалось не то притворное сочувствие, не то величайшее одолжение: «У меня уже есть уговор, но если вы не постоите за ценой, то уступлю эту комнатушку вам, потому что задаток еще не взяла. Ах, вы с семьей, нет, за такую цену не могу».
Первая наша хозяйка была женщина высокого роста, черноволосая, вдова. Домик ее, с огородом и садом, стоял за глухими высокими воротцами. Было ей лет за тридцать, но жила она уже только прошлым. Былым шляхетством, былой красотой тонкого профиля, былой славой эстрадной певицы, тем, что называлось актрисой, ездила на гастроли. Бог знает, что с ней случилось, вероятно, ее душу искалечила тоже война, но все она променяла на заботы, очень далекие от искусства: каждое утро бежала на Комаровский рынок то с корзинкой вишен, то с охапкой свежесрезанных цветов, еще усыпанных холодными росинками. Семью мою она встретила вежливо и так же вежливо объяснила, что нам запрещено делать. Запрещено громко говорить в доме, быстро ходить; не разбрызгивать воду на кухне; зажигать керогаз и умываться можно только во дворе; спать ложиться не позднее одиннадцати, не скрипеть и не стучать дверьми.
После у нас были разные хозяйки, с разными причудами и требованиями. Одна из них называла нас «миленькими» часто страдала от головной боли и тогда проклинала весь свет а заодно и нас, обвиняя, что мы нарочно напустили чаду. Другая, сухая и темная, как мумия, с натянутой желтой кожей на костлявых руках, годов более семидесяти, бог знает зачем и для чего копила деньги, морила себя голодом, питаясь размоченными сухарями, но, не выдержав, просила чем-нибудь угостить ее, когда Аня готовила обед, а потом маялась животом и кричала, что ее обкормили. .Но почему-то больше всего мне помнится последняя наша хозяйка — Марья Мороз. Не потому, что она на самом деле была лучше прежних, а потому, что с ее домом связаны мои благополучно складывающиеся дела. В этом доме я готовил снова свою первую книгу, из этого дома переехал на квартиру, выделенную мне по срочной очереди райисполкома.
У Марьи Мороз было хорошо потому, что она ни во что не вмешивалась. У нас мог быть свой порядок или беспорядок своя устроенность или неустроенность; мы могли всю ночь работать, а потом весь день отсыпаться. Мы занимали заднюю половину дома с кухней, устроенной на утепленном крыльце, был свой сарайчик, возле которого зимой я, разбрызгивая желтые опилки в мягкий, будто сахарный, снег, пилил дрова, а потом колол их, со смачным уханьем вонзая топор в полено, и, промерзшее, оно охотно разлеталось с каким-то приятным звоном.
В издательстве книгу включили в план; я понимал, что все это сделано доброжелательными людьми: и чтобы включилось в литературу новое имя, и чтобы помочь мне укрепиться. Я перечитал свои старые книжки, и мне стало грустно: многое и по сути, и по исполнению было на уровне того давнего времени литературного младенчества и слепых поисков. Даже то, чему стоило давать новую жизнь, требовало доработки
Как же дороги те минуты, когда хочешь, чтобы дни тянулись дольше. Днем в издательстве я вычитывал рукописи, а вечером, дождавшись, когда все у лягут спать, садился за стол. К этому времени в моем жилье собралось много народа: приехали из сел кто на сезонные работы, кто на курсы. Чтобы пройти к столику, приткнувшемуся у окна рядом с кроватью, нужно было переступать через чьи-то руки или ноги. Я загораживал лампу книгами или газетами так, чтобы свет падал только на лист бумаги, и меня обступали старые образы — Алеся, Наталья, Таиса, Цымбал, Кореневич, утонченный поручик Гжецкий,— с ними я отправлялся в далекие миры, боролся, побеждал, изнемогал, любил и ненавидел, терял надежду и снова надеялся, и возвращался в свою комнату, когда в щели ставень пробивался рассвет.
Так прошла весна, наступило лето, осень...
На работу я ходил, выбирая кратчайший путь, по каким- то дворикам, узким проходам, закоулкам. В чужих дворах, за заборчиками и цветниками, зрели ягоды, цвели и усыпались плодами сады. В чей-то двор вели узкие, окаймленные зеленой травкой дорожки, в чей-то — широкие, с воротами, за которыми исчезали следы «москвичей» или «побед». Я знал, по каким дорожкам и в какие дома ходят женщины, как они одеты и какие у них заботы; по каким — мужчины и кто они по профессии. Знал, где часто слышен рояль... Переходил Переносную улицу с новыми, высокими, чистенькими домами, с белоснежными занавесками на окнах. И — как же тянуло меня туда, за чужие ставни, за чужие окна, в чужие сады: всегда хочется заглянуть в загадку чужой жизни.
Я думал, что творчество — это тоже загадка, и счастье, если ты что-то доброе откроешь людям.
МАТЬ
Местечко разделено на две половины узким заболоченным логом. По нему идет высокая насыпная дорога, посередине ее деревянный мостик с новыми перилами. По одну сторону лога — остатки бывшего имения, старый парк, часовенка да несколько старых домиков. А все местечко там, на горе. Ту половину так и называют — центр.
Оттуда, из центра, от веселых домиков к мостику спускалась молодая женщина. Встретившись, должно быть, с приятельницей, она остановилась. Женские разговоры липучие — слово за словом, новость за новостью; оглянулась женщина, а ее сынишка уже далеко отбежал по дороге. Малыш лет четырех, ему все интересно и ново. Он бежал, неуклюже размахивая ручонками,— толстенький карапуз в широких штанишках и мохнатой шапочке. С горы бежать было легко, и казалось, что все время его ножки в красных башмачках остаются сзади, не поспевая за ним. Промелькнула пестрая бабочка, и мальчик стал ловить ее, бросаясь за ней то влево, то вправо — уж очень неожиданные повороты делала бабочка, все время дразня яркими красками своих дивных крылышек.
Все это отчетливо припомнилось мне уже после того, как я услышал крик женщины. Оставив приятельницу, она бежала к сыну и кричала:
— Боже мой, Вадик! Что ты делаешь, стой, не беги, Вадик!
Я не понимал, почему кричала женщина. Ну что в том плохого, если ребенок резвится? Мать занята разговором, а бабочка такая красивая и так близко порхает перед глазами. Но женщина бежала, и столько было страха и отчаяния в ее крике, что я остановился.
— Что ты делаешь, Вадик, машина идет! Ой, господи!
Я оглянулся. Действительно, с горы, со стороны парка
на полном ходу мчалась машина.
— Остановись, не беги, боже мой, Вадик! — повторяя одни и те же слова, кричала, задыхаясь, женщина.
Я стал впереди малыша — так, чтобы преградить путь и оберечь на случай, если ему вздумается выбежать на середину дороги. Я был спокоен: дорога широкая, шофер издалека видит, что надо ехать осторожно.
Женщина подбежала, схватила ребенка за руку и быстро оттащила в сторону.
Она бранила его, кричала; ей хотелось наказать его, но вместо этого она присела около него на корточки и начала зачем-то отряхивать на нем пальтишко, поправлять шапочку.
Что ты делаешь с мамой, проказник! — уже с ласковой укоризной говорила она, и в голосе слышны были слезы.— Ты хочешь, чтобы мама умерла из-за тебя? Тебя же чуть машина не переехала...
И стала целовать его лицо, обхватив руками головенку.
Наконец она опомнилась, поднялась и взглянула на меня.
— Спасибо вам. Я очень испугалась. Простите меня...
Она не была красивой, но волнение и еще не улегшаяся
тревога — и этот испуганный блеск глаз, и дрожание губ, и переход от слез к радости, и жаркий румянец на лице, и запоздалая смущенная улыбка — делали ее прекрасной.
Быстренько стала она приводить в порядок прическу — поправлять волосы, тоже как бы в испуге разметавшиеся по лицу, убирая пряди под легкий зеленый шарфик. Руки у нее еще дрожали.
— Подумать только,— захотелось ей оправдаться передо мной, — по дороге гуляют дети, а шофер несется как черт, пьяный, должно быть. Видите, как виляет из стороны в сторону машина, а он гонит ее,— сказала она, искренне веря в то, что говорит.
Я понаблюдал за машиной, она только что проехала мимо нас. Нет, это была неправда: шофер ехал осторожно, на малой скорости — даже слишком осторожно. Мне подумалось, что лучшего шофера и не может быть.
Женщина сказала неправду, но это не возмутило меня Ведь это говорила мать, для которой самая дорогая правда на свете — ее дитя.
...ЖИВУ ОДНА С СЫНОМ
Ничего я не знал о ней. Никогда не видел и, думаю, не увижу. Это все естественно, как и в тысяче случаев, когда чужая судьба не касается нас. Но вот прочел в газете ее заметку, что живет она в Таджикистане, работает на высокогорной гидрометеостанции на Памире, далеко от родного края. «А газеты не приходят» — так называлась заметка. «Обо всем, что происходит у нас дома,— писала она,— я узнаю из газет, которые выписываю из Белоруссии. А Памир — край суровый, подолгу стоит нелетная погода, и трудно передать, с каким нетерпением ожидаешь самолета с почтой Каждый номер газеты мне все равно что дыхание родного ветерка. Но...»
Всюду это недоброе «но». Как же можно остудить чужую радость, даже не зная человека, не сказав ему ни слова. «За первым номером «ЛьМа» я получила четвертый, потом седьмой, десятый — даже четыре его экземпляра вместо недосланых очередных,— жаловалась она.— Видно, где-то там, на почте, работают люди с холодными руками...»
Я думал об этой далекой женщине. Что она молодая, мужественная, смелая, что ее позвала в далекие края романтика подвига, столь характерная для нашего времени; что дома у нее, в Белоруссии, где-то живет добрая, ласковая мать, что часто снятся ей и заботливые материнские руки, и теплая постель. Недаром же с таким волнением ждет она вестей из дома. Я послал ей свою книгу, восхищаясь и ее отвагой и ее романтикой и вместе с ней возмущаясь людским равнодушием.
И вот захотела она поблагодарить, прислала письмо.
«У меня в родной моей Белоруссии нет никого, и я никогда не получаю писем,— написала она.— Только нетерпеливо жду газеты. И вдруг — Ваша книга...»
Приятно, если человеку дашь хоть небольшую радость. А она писала, что эта радость у нее была безмерной. Что книга ей была самым дорогим подарком, потому что с родины. Когда она распаковывала бандероль, на это событие сбежались все, кто там был: почтальон, человека три соседей с гор. А ей от радости и счастья хотелось плакать...
«Я родилась на белорусской земле, но родных там не осталось: всех забрала война. В сорок пятом мне было пять лет. Логойский детский дом заменил мне семью. Четыре класса я окончила на своем родном языке. Потом — три года больницы в Ново-Белице, потом лечение, Таджикистан...»
Как далеко это от заботливых материнских - рук и от теплой постели. Война! До сих пор в людских судьбах отзывается она бедою и горем. Она посеяла сиротство, искалечила детство, оставила в душах вечно открытые раны.
«Уже девять лет я работаю в гидрометеослужбе, а до этого четыре — на текстильном комбинате. Шестнадцать лет, как из Белоруссии. Живу одна с сыном среди гор и мечтаю только о том, чтобы взглянуть на родные места...»
Она подписалась: Ольга Булатова. Должно быть, фамилия уже не своя, недаром же эта горькая примета: живу одна с сыном среди гор. Но ни слова жалобы, только затаенная, щемяще-сладкая боль, которая идет с ней рядом, наверно, с самого детства,— тоска по родной земле.
СЛЕПОТА
В приморском санатории на Кавказе за одним столом со мной обедала молодая женщина Вера. Я знал, что она пианистка, что отдыхает после утомительных гастролей, и глубоко и трепетно уважал ее.
Она обычно приходила несколько позже других, приветствовала всех сдержанным наклоном головы и садилась с краю стола. Она держала себя строго и скромно, говорила мало, но задушевно и умно, всегда оставляя желание снова поскорее увидеть ее. У нее было какое-то особое женское очарование, которое не бросается в глаза, а раскрывается по мере знакомства с человеком. Бывают же такие люди, что, случайно встретившись, надолго в душе оставляют свой след.
Иногда мы совершали с ней небольшие прогулки по окрестностям. Каждое утро встречались на берегу: я приходил с восходом солнца и заставал ее уже там. Стоя у моря, сбросив махровый халат на еще холодный после ночи песок, она занималась гимнастикой. Мы приветствовали друг друга взмахами рук над головой, и она мне кричала:
— Вы долго любите спать, дорогой товарищ! Теряете время! Не жалеете, что мимо проходит столько красоты!
И правда, все было чудесно, и, может, причиной тому было ее присутствие. Мы купались в свежей утренней воде, и мне самым приятным казалось то, что тугие волны одновременно ласкают нас обоих. Потом мы вытирались пропахшими морем полотенцами, сходились, снова говорили друг другу «доброе утро» и возвращались в санаторий, когда остальные отдыхающие еще только поднимались с постелей. За завтраком я снова виделся с Верой: она как бы спешила навстречу моему взгляду. Если же за столом ее стул долго пустовал, я томился и ждал ее.
— Немного опоздала, прошу прощения. Задержалась с упражнениями,— обычно говорила она в таких случаях, будто и вправду была передо мною в чем-то виновата.
Однажды с коллегой мы лежали на горячем прибрежном песке и жмурились от солнца, разглядывая на горизонте легкий дымок парохода. Без всякой видимой причины коллега сказал:
— А славная женщина твоя соседка.
— Вера?— спросил я.
— Да. Только жаль, что у нее так с глазом. Такая красивая, и — несчастный человек.
— А что у нее с глазом?— удивился я.
— Он поврежден. Разве ты не обратил внимания, что когда она смотрит, то слегка прищуривается, чтобы одинаковыми были веки. И всегда стоит чуть-чуть боком, чтобы не видно было увечья: не хочет показывать висок.
— Это не у Веры! — убежденно сказал я.— Может, ты говоришь о ком-то другом?
— Как? И ты до сих пор ничего не заметил?— расхохотался мой коллега и стал потешаться над моей невнимательностью.
Встретившись с Верой, я пристально всмотрелся в ее лицо. Вера заметила это, испуганно взмахнула ресницами, сразу же повернулась так, чтобы виден был правый висок, и со вздохом прикусила губу, словно заглушая мучительную боль. От уголка глаза, там, где ложится первая морщинка мудрой человеческой зрелости, как след извивающейся, ядовито-быстрой змейки, тянулся тоненький шрам, прячась под легким локоном на виске,— след прикосновения смерти, след войны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49