Что они наша гордость и слава. Что они истинно народные писатели и от них будет вести начало наша современная литература. Удивлял нас Змитрок Бядуля. Еврей по национальности, он так любит патриархальную Беларусь и так глубоко понимает природу крестьянской души. Вспомнили Платона Головача — искреннего художника и добросовестнейшего человека. Кузьму Чорного — необычайно самобытного, глубоко национального писателя, которому суждено стать нашим Достоевским или Бальзаком. Но Зарецкий незаметно возвратился к прежней теме.
— Меня много критиковали, и часто это было справедливо, ничего не скажешь. Моя беда в том, что я показываю интеллигентов, которым пришлось самим разбираться в революции и либо погибнуть, либо прийти к признанию ее. Это им давалось нелегко, отсюда и трагизм и надломленность души. Но я художник и не имею права выбирать, о чем выгодно и о чем невыгодно писать, пренебрегая исторической правдой. И наконец, все трагическое во все времена давало самые высокие образцы искусства, отражало, если можно так сказать, самые высокие устремления человеческого духа. Можно привести в пример Шекспира, Пушкина, Толстого. А революционную эпоху вообще невозможно представить без коллизий.
Мягко постукивали колеса, за окном была черная ночь. Иногда у самого стекла в свете от нашего окна появлялся клубок сизого дыма, он то прилипал к вагону, то вдруг откатывался, подхваченный ветром. Людей стало много, вагон наполнился голосами, звоном бокалов, папиросным дымом. Вино оказалось слабым, официантка любезно принесла коньяку.
— Ты видел ту женщину на заводе?— вдруг спросил Зарецкий.— Ту, которая сразу, как войдешь, работала у окна, уже немолодая. Видел ее лицо? Какое удивительное лицо! На нем написано все: и ее духовная красота и страдания. Оказывается, она тоже была в армии, даже немного
знает меня. Теперь у нее двое детей, трагедия в семье, она одинока. Я очень жалею таких женщин.
Мне показалось, что Зарецкий живет каким-то новым замыслом. И что не случайно заговорил об этой женщине: похоже, что от ее образа кое-что войдет в его будущую книгу.
— Вот видишь,— продолжал Зарецкий,— опять трагедия. Я бы хотел написать книгу, от которой у людей стало бы легко и светло на душе. Так, как у меня было в эти дни. Все казалось таким гармоничным, таким устроенным. Я обрадовался встрече с этой женщиной. Первое непосредственное впечатление. Но, оказывается, нет чистой красоты, безмятежной радости, идеальной чистоты, которые бы существо - вали сами по себе. Есть жизнь, а она тем и хороша, тем и дорога, что в ней и радости, и печали, и утрата надежд, и вечное стремление к счастью. Это закон. И если начнешь его обходить, останется одна позолота, а кому это нужно? Великие идеи в произведении может нести на себе человек только со всеми его противоречиями, слабостями и силой духа. Все дело лишь в том, чтобы понятно было, ради чего это, во имя каких идеалов.
Время бежало незаметно. На нашем столике давно было пусто. Официантка подходила и раз и другой, должно быть желая напомнить, что мы только занимаем место. Поезд останавливался, на иных станциях стоял больше, на других меньше, плавно трогался с места и снова двигался вперед, все стараясь оставить ночь позади. Постепенно людей в вагоне становилось меньше, утихал шум, только в дальнем конце какие-то трое все развлекались модной в то время песенкой:
Румба — большие ноги, Румба — большой живот,— и после каждого куплета с завыванием, на разные голоса тянули длинное, конвульсивно-нудное «а-а-а-ля-ля-ля-а-а».
Меня все время мучило, что за всю дорогу мы ни разу не заговорили о том, что, как мне казалось, больше всего должно было тревожить Зарецкого. Наконец я решился спросить:
— А почему все-таки не удались тебе «Кривичи»? Что ты думаешь с ними делать?
Зарецкий переложил вилку с места на место, пальцами собрал крошки на скатерти в одну кучку, прижал их и стал раскатывать, как горошину.
— Тут, видишь ли, есть и моя вина, что, не закончив, не отработав как следует и не посоветовавшись с товарищами,
отдал печатать. Но не меньше виновата и теория автогенмости, когда критика заранее, по инерции уже не верит мне. А в романе главное-то как раз в конце.
Теория автогенности, бытовавшая тогда, утверждала, по существу, фатальность. По этой теории получалось, что вся деятельность человека обусловлена классовой и социальной природой. Выходец, например, из дворян не мог иметь прогрессивных взглядов и тем более не мог быть революционером; он мог быть только классовым врагом. Так же и писатель: правильно он мог создать только автогенный образ, то есть очень узкий образ своей среды. По этой теории создавались и литературные герои: родословная была положена в основу их мировоззрения и деятельности.
— «Кривичей» мне придется переработать,— сказал Зарецкий.— Хочется, чтобы это было лучшим из всего, что я написал до сих пор. Есть там и ошибки, и промахи, и недосмотры. Но все это поправимо. Нужно углубить тот самый тезис — во имя чего? Как раз меньше всего я обижаюсь на критику за этот роман. Тут был принципиальный разговор.
За окном начинался рассвет. Сначала вблизи, а затем все дальше и дальше открывались луга, давно скошенные, с оголенными, присмиревшими кустиками на них. По низинам полз туман, расстилая за собой синие холодные росы.
Приближался Минск. Мы пошли в купе за вещами.
Стихи этого человека в печати появлялись не так уж часто. Даже самого поэта редко кто видел. Он не ходил ни на литературные диспуты, ни на вечера. И в Доме писателя, кажется, никогда не бывал.
Среди студентов университета его невысокая фигура выделялась какой-то милой двойственностью. С одной стороны, бросалась в глаза его причастность к литературе: длинные, зачесанные назад волосы; узкий галстук на льняной, казалось, слишком измятой сорочке, сшитой, должно быть, матерью или сестрой, но не машинным, а ручным швом; походка такая, будто хозяин невольно шел туда, куда вели его ноги. С другой — какая-то еще не утраченная провинциальность: лихо сдвинутая на самый затылок кепка, так, что виден был только задранный в небо козырек; загорелое, тихое лицо,— робость. И даже какая-то обида в глазах. Думалось, что ему тяжело быть среди людей.
Но так выглядел Сергей Фомин, пока молчал. Стоило ему заговорить, как начинало казаться, что вы этого человека знали всю жизнь. И голос, и дружелюбие, и внезапное оживление на лице, и еще бог знает какие неуловимые движения души сразу располагали вас к нему. Вам хотелось быть с ним как можно дольше, не только слушать его, а рассказать ему о себе, даже все то, что было как бы вашей сокровенной тайной. Я часто думал, что таких людей однажды постигает неистовая любовь какой-то неизвестной женщины. К сожалению, чаще всего трагическая. Словом, Сергей Фомин не укладывался в рамки привычной обыденности. Помню один случай, который потом не раз воскрешал для меня его забытый образ. Мы встретились случайно, долго не видясь перед этим, и, как обычно, он меня тут же заговорил. Как всегда — возвышенно, заинтересованно, искренне. У меня недавно вышла первая книга, и я сказал:
— Если хочешь, Сергей, давай зайдем ко мне, дам тебе свои «Бури в заводи». А то опять пропадешь, и я тебя долго не увижу.
Снова слушал я Сергея — стихи Михася Чарота, его «Босые на пожарище» в каком-то мечтательно-возвышенном чтении, потом Максима Богдановича, Констанцию Буйло, Павлюка Труса. Своих стихов он читать не захотел.
Ушел он от меня уже около полуночи. Я еще долго не спал, было такое чувство, словно я побывал на каком-то празднике или со мной произошло какое-то чудо. Все звучали и звучали в памяти чужие строки. Наконец я провалился в сон, но в четыре часа ночи проснулся от стука в окно.
Сергей вошел возбужденный, без шапки, ворот рубахи широко распахнут. В глазах какая-то счастливая виноватость.
— Ты, братка, не сердись и не брани меня,— сказал он, размашисто заглаживая назад свои тяжелые волосы,— что среди ночи прибежал. Понимаешь, прочел, не отрываясь, всю твою книжку и так разбередил себя, что подумал: если сейчас же не выговорюсь, то заболею. Ты же знаешь, бездумно я читать не умею... Нет, нет, ты молчи, я буду говорить...
Вспоминая этот случай, всякий раз я думаю, что в нем отражается какая-то трепетная черта времени: непосредственность и чистота наших устремлений, может, даже наивность и ограниченность духовного видения; и такая же наивность, непосредственность и ограниченность молодой нашей литературы, в которой мы, однако, видели только совершенство и могли до слез растрогаться в восхищении ею.
Потом Сергей Фомин исчез.
Спустя немало времени меня соблазнила романтика лесосплава, и я напросился в командировку. На берегу Лепельского озера шла заготовка леса, там же стояло просторное строение для рабочих, а в отгороженной каморке жил начальник конторы, который охотно приютил меня. Мы с мотористом перегоняли плоты на другой, дальний конец озера. Буксир был малосильный, не тянул, мотор задыхался, моторист в промазученном до блеска ватнике обливался потом, без конца заводя его узким ремнем. На середине озера часто поднимался ветер, гнал плот куда угодно, только не туда, куда нам было нужно. Иногда загонял в какие-то настывшие синие камыши, иногда плот разбивали осатанелые, оловянно-тяжкие волны, и мы с мотористом с трудом добирались до берега в нашей давно ненадежной лодке.
Начальник конторы с ласковым именем Евгень и необычной фамилией Абарбанел весь день мотался то на лесоповале, то на трелевке, то на составлении илотов. Вечером, наговорившись с рабочими на шумном совещании, он приходил в нашу каморку и еще часа два не давал мне уснуть.
За те дни, которые мы прожили вместе, я узнал о его горе. Его оставила жена — умница, красавица, наидобрейший души человек, как говорил о ней Евгень Абарбанел. Влюбленно и счастливо жили они в добром городе, работали в каких-то близких к искусству учреждениях, и только потом уже, чтобы забыться, он уехал на это озеро. Привез с собой тот же любимый, городской строгого синего цвета шевиотовый костюм, носил те же белоснежные крахмальные сорочки с вишневого цвета галстуком, точно так же каждое утро брился, старательно причесывался, искусно наводя левый пробор в черных, до блеска гладких волосах. Было такое впечатление, что он собирается в театр или только оттуда вернулся. Никак не вязалась с вековой лесной глухоманью такая франтоватость.
В каморку он входил стремительно, садился на свой топчан, тут же вскакивал, вешал кепку на длинный гвоздь в стене и начинал ходить, без конца мелькая передо мною. И говорил, говорил — все о себе, о своей несчастливой судьбе. Недавно от ушедшей жены он получил письмо, в котором та писала, что помнит его, все равно любит и, может быть, вернется. Это еще больше бередило его память. Он любил поэзию, привез с собой самые близкие сердцу книги и искал утешения в
тоскливо-чувствительных стихах. Мечась передо мной по каморке, он читал их, доходя до такой экзальтации, что даже бледнел.
Не говорите мне — он умер. Он живет! Пусть жертвенник разбит — огонь еще пылает, Пусть роза сорвана — она еще цветет, Пусть арфа сломана — аккорд еще рыдает,—
декламировал он, время от времени останавливаясь и жестом усиливая трагические, рваные ритмы.
— Вот так и у меня,— вздохнул он,— и «жертвенник разбит», и «арфа сломана». Ничего не осталось, кроме рыданий. Финита ля комедия!
От меланхоличных стихов он мог перейти к бравурным. Однажды мне показалось, что он прочитал не чужое, а свое стихотворение:
Вы всем одарены — умом и красотою, И жало есть у вас, достойное эстета, Чтоб жалить поэтичней. Как вендетта, В своем движенье вы красиво-леденящи. У древних были б вы богиней настоящей. Но жаль, даже улыбка не смягчает глаз: Такого пустяка, как сердце, нет у вас.
Мне подумалось, что написано это было о жене. Тем более что, зажмурив глаза, он дважды, мстительно смакуя, повторил строки: «Как вендетта» и «В своем движенье вы красиволеденящи» .
Оказалось, он неплохо сведущ и в белорусской поэзии: вдохновенно прочел классические Дубовкины строки: «О Беларусь, моя шыпшына, зялёны чырвоны цвет!» И уже совсем удивил, прочитав необычайно поэтическое стихотворение Сергея Фомина «Ромашковая пыль». Человек идет среди полевых цветов, и на голенищах его сапог остается пыльца ромашек. Чудесный образ хозяина щедрой земли! Я сказал, что Фомина давно потерял из виду, не знаю, где он, и жалею об этом. Симпатичный парень!
он в Гори-Горках,—сказал Евгень Абарбанел.— Преподает в сельскохозяйственной академии.
Я подумал: почему бы мне не заскочить туда, там же и мой земляк Юрка Гаврук. А может, остался еще кто-нибудь из друзей, кто доучивался там после Слуцкого сельскохозяйственного техникума, в котором учился и я, но оставил, не соблазнившись перспективой агрономической деятельности. И, по окончании командировки, взял билет на Минск через Горки.
Города я не видел, он начинался за пыльной дорогой, почему-то перегороженной длинной жердью; туда я не пошел. От академии запомнился просторный двор с двухэтажными кирпичными зданиями серого, казенного типа, остатки липового или кленового парка за ними, а дальше шло поле с зелеными опытными участками. Юрка Гаврук был в отъезде, из друзей-земляков никого не осталось, а о Фомине узнал, что он живет в одном из этих домов. Все в них было мрачно-солидное: приземистость, неуютно широкие окна в глухих гладких стенах, высокие, в закостеневшей красной масляной краске двери, глухие просторные коридоры. И Сергеева комната была большая, кажется, выгороженная из еще большей: похоже было, что одна стена сбита из досок, она дрожала, когда открывалась дверь. Но Сергей был не один. Я сразу вспомнил, что когда-то, на последнем курсе университета, при выходе очень часто его ждала стройная девушка с одухотворенным лицом, и глаза у нее загорались горячим блеском, как только он появлялся. Тоже студентка.
Встретил меня Сергей радостно. И она узнала меня и слегка нахмурилась, заметив, что я, может, дольше чем следует задержал на ней взгляд, так как поняла, что в нем была невольная попытка сравнения.
Сергей после первых объятий схватил со стола сверток бумаг и куда-то побежал, сказав: «Извини, на минутку, неотложные дела». Я теперь снова взглянул на женщину, у которой от былой красоты мало что осталось. Разве только тот же возбужденный блеск глаз. А на лице усталость и успокоение. Какое-то затаенное, непокорное смирение.
— Садитесь,— сказала она.— Сергей сейчас вернется, его вызвали в деканат. — И тут же заговорила о том, что было для нее, должно быть, самым важным: — Я знаю, почему вы всматривались в меня. Сама скажу, чтобы не спрашивали: что-то не вышло у нас так, как хотелось. Не скажу, что с ним трудно, может быть, хуже то, что слишком легко. Какой-то он несобранный, всему открытый, вечно торопится куда-то. Так и в стихах, так и в работе. Так и в семье. Правда, у нас ее и нет, я детей так и не осмелилась завести. И если задумаешься, то нет у нас и завтрашнего дня...
Я снова вспомнил те наши не так и давние годы, когда каждый старался выбрать самый счастливый путь и пройти по нему с любимым человеком через всю жизнь. И как я тогда подумал о Сергее, что какая-то женщина безоглядно полюбит его. За нетерпеливые юношеские его мечты. И что эта любовь может оказаться трагической.
Все это теперь так близко коснулось меня. Будто я был виновен, что когда-то видел их счастливыми. И я слушал женщину и думал, как же трудно мне будет говорить с Сергеем, когда он вернется из деканата.
ПОТОЧЕННАЯ ШАШЕЛЕМ КНИГА
На Володарской улице, оттесненный во двор гостиницей «Минск», стоит каменный, в три этажа, еще крепкий, со следами былой пышности дом. Нижний этаж его занят гастрономом, а когда-то тут находилась букинистическая лавка, в которой я бывал довольно часто. Заведовала лавкой молодая женщина с доброй улыбкой, чем-то похожая на народницу.
Я в то время учился в университете, денег лишних в кармане не водилось, но даже если оставался последний рубль, я прежде всего шел с ним в книжную лавку.
На первых порах заведующая не очень верила в мою влюбленность в книгу. Моего появления в лавке она почти не замечала, на приветствие отвечала еле-еле; когда я просил показать какую-нибудь книгу с полки, то она делала это не сама, а молчаливо приказывала своей помощнице, молодой бледнолицей девушке, кивком головы указав на меня как на докуку. Меня это очень обижало: тогда было не принято допускать покупателей к полкам, за прилавок могли заходить только люди, пользующиеся особым уважением; часто я видел, как они, приставив стремянки, перебирали книги на полках, а иногда допускались в святая святых — в каморку за узкой дверью, где книги, еще не приведенные в порядок и не поставленные на полки, лежали всюду, отсвечивая твердым лаком своих кожаных корешков, чаще всего уже порыжевших и поточенных шашелем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
— Меня много критиковали, и часто это было справедливо, ничего не скажешь. Моя беда в том, что я показываю интеллигентов, которым пришлось самим разбираться в революции и либо погибнуть, либо прийти к признанию ее. Это им давалось нелегко, отсюда и трагизм и надломленность души. Но я художник и не имею права выбирать, о чем выгодно и о чем невыгодно писать, пренебрегая исторической правдой. И наконец, все трагическое во все времена давало самые высокие образцы искусства, отражало, если можно так сказать, самые высокие устремления человеческого духа. Можно привести в пример Шекспира, Пушкина, Толстого. А революционную эпоху вообще невозможно представить без коллизий.
Мягко постукивали колеса, за окном была черная ночь. Иногда у самого стекла в свете от нашего окна появлялся клубок сизого дыма, он то прилипал к вагону, то вдруг откатывался, подхваченный ветром. Людей стало много, вагон наполнился голосами, звоном бокалов, папиросным дымом. Вино оказалось слабым, официантка любезно принесла коньяку.
— Ты видел ту женщину на заводе?— вдруг спросил Зарецкий.— Ту, которая сразу, как войдешь, работала у окна, уже немолодая. Видел ее лицо? Какое удивительное лицо! На нем написано все: и ее духовная красота и страдания. Оказывается, она тоже была в армии, даже немного
знает меня. Теперь у нее двое детей, трагедия в семье, она одинока. Я очень жалею таких женщин.
Мне показалось, что Зарецкий живет каким-то новым замыслом. И что не случайно заговорил об этой женщине: похоже, что от ее образа кое-что войдет в его будущую книгу.
— Вот видишь,— продолжал Зарецкий,— опять трагедия. Я бы хотел написать книгу, от которой у людей стало бы легко и светло на душе. Так, как у меня было в эти дни. Все казалось таким гармоничным, таким устроенным. Я обрадовался встрече с этой женщиной. Первое непосредственное впечатление. Но, оказывается, нет чистой красоты, безмятежной радости, идеальной чистоты, которые бы существо - вали сами по себе. Есть жизнь, а она тем и хороша, тем и дорога, что в ней и радости, и печали, и утрата надежд, и вечное стремление к счастью. Это закон. И если начнешь его обходить, останется одна позолота, а кому это нужно? Великие идеи в произведении может нести на себе человек только со всеми его противоречиями, слабостями и силой духа. Все дело лишь в том, чтобы понятно было, ради чего это, во имя каких идеалов.
Время бежало незаметно. На нашем столике давно было пусто. Официантка подходила и раз и другой, должно быть желая напомнить, что мы только занимаем место. Поезд останавливался, на иных станциях стоял больше, на других меньше, плавно трогался с места и снова двигался вперед, все стараясь оставить ночь позади. Постепенно людей в вагоне становилось меньше, утихал шум, только в дальнем конце какие-то трое все развлекались модной в то время песенкой:
Румба — большие ноги, Румба — большой живот,— и после каждого куплета с завыванием, на разные голоса тянули длинное, конвульсивно-нудное «а-а-а-ля-ля-ля-а-а».
Меня все время мучило, что за всю дорогу мы ни разу не заговорили о том, что, как мне казалось, больше всего должно было тревожить Зарецкого. Наконец я решился спросить:
— А почему все-таки не удались тебе «Кривичи»? Что ты думаешь с ними делать?
Зарецкий переложил вилку с места на место, пальцами собрал крошки на скатерти в одну кучку, прижал их и стал раскатывать, как горошину.
— Тут, видишь ли, есть и моя вина, что, не закончив, не отработав как следует и не посоветовавшись с товарищами,
отдал печатать. Но не меньше виновата и теория автогенмости, когда критика заранее, по инерции уже не верит мне. А в романе главное-то как раз в конце.
Теория автогенности, бытовавшая тогда, утверждала, по существу, фатальность. По этой теории получалось, что вся деятельность человека обусловлена классовой и социальной природой. Выходец, например, из дворян не мог иметь прогрессивных взглядов и тем более не мог быть революционером; он мог быть только классовым врагом. Так же и писатель: правильно он мог создать только автогенный образ, то есть очень узкий образ своей среды. По этой теории создавались и литературные герои: родословная была положена в основу их мировоззрения и деятельности.
— «Кривичей» мне придется переработать,— сказал Зарецкий.— Хочется, чтобы это было лучшим из всего, что я написал до сих пор. Есть там и ошибки, и промахи, и недосмотры. Но все это поправимо. Нужно углубить тот самый тезис — во имя чего? Как раз меньше всего я обижаюсь на критику за этот роман. Тут был принципиальный разговор.
За окном начинался рассвет. Сначала вблизи, а затем все дальше и дальше открывались луга, давно скошенные, с оголенными, присмиревшими кустиками на них. По низинам полз туман, расстилая за собой синие холодные росы.
Приближался Минск. Мы пошли в купе за вещами.
Стихи этого человека в печати появлялись не так уж часто. Даже самого поэта редко кто видел. Он не ходил ни на литературные диспуты, ни на вечера. И в Доме писателя, кажется, никогда не бывал.
Среди студентов университета его невысокая фигура выделялась какой-то милой двойственностью. С одной стороны, бросалась в глаза его причастность к литературе: длинные, зачесанные назад волосы; узкий галстук на льняной, казалось, слишком измятой сорочке, сшитой, должно быть, матерью или сестрой, но не машинным, а ручным швом; походка такая, будто хозяин невольно шел туда, куда вели его ноги. С другой — какая-то еще не утраченная провинциальность: лихо сдвинутая на самый затылок кепка, так, что виден был только задранный в небо козырек; загорелое, тихое лицо,— робость. И даже какая-то обида в глазах. Думалось, что ему тяжело быть среди людей.
Но так выглядел Сергей Фомин, пока молчал. Стоило ему заговорить, как начинало казаться, что вы этого человека знали всю жизнь. И голос, и дружелюбие, и внезапное оживление на лице, и еще бог знает какие неуловимые движения души сразу располагали вас к нему. Вам хотелось быть с ним как можно дольше, не только слушать его, а рассказать ему о себе, даже все то, что было как бы вашей сокровенной тайной. Я часто думал, что таких людей однажды постигает неистовая любовь какой-то неизвестной женщины. К сожалению, чаще всего трагическая. Словом, Сергей Фомин не укладывался в рамки привычной обыденности. Помню один случай, который потом не раз воскрешал для меня его забытый образ. Мы встретились случайно, долго не видясь перед этим, и, как обычно, он меня тут же заговорил. Как всегда — возвышенно, заинтересованно, искренне. У меня недавно вышла первая книга, и я сказал:
— Если хочешь, Сергей, давай зайдем ко мне, дам тебе свои «Бури в заводи». А то опять пропадешь, и я тебя долго не увижу.
Снова слушал я Сергея — стихи Михася Чарота, его «Босые на пожарище» в каком-то мечтательно-возвышенном чтении, потом Максима Богдановича, Констанцию Буйло, Павлюка Труса. Своих стихов он читать не захотел.
Ушел он от меня уже около полуночи. Я еще долго не спал, было такое чувство, словно я побывал на каком-то празднике или со мной произошло какое-то чудо. Все звучали и звучали в памяти чужие строки. Наконец я провалился в сон, но в четыре часа ночи проснулся от стука в окно.
Сергей вошел возбужденный, без шапки, ворот рубахи широко распахнут. В глазах какая-то счастливая виноватость.
— Ты, братка, не сердись и не брани меня,— сказал он, размашисто заглаживая назад свои тяжелые волосы,— что среди ночи прибежал. Понимаешь, прочел, не отрываясь, всю твою книжку и так разбередил себя, что подумал: если сейчас же не выговорюсь, то заболею. Ты же знаешь, бездумно я читать не умею... Нет, нет, ты молчи, я буду говорить...
Вспоминая этот случай, всякий раз я думаю, что в нем отражается какая-то трепетная черта времени: непосредственность и чистота наших устремлений, может, даже наивность и ограниченность духовного видения; и такая же наивность, непосредственность и ограниченность молодой нашей литературы, в которой мы, однако, видели только совершенство и могли до слез растрогаться в восхищении ею.
Потом Сергей Фомин исчез.
Спустя немало времени меня соблазнила романтика лесосплава, и я напросился в командировку. На берегу Лепельского озера шла заготовка леса, там же стояло просторное строение для рабочих, а в отгороженной каморке жил начальник конторы, который охотно приютил меня. Мы с мотористом перегоняли плоты на другой, дальний конец озера. Буксир был малосильный, не тянул, мотор задыхался, моторист в промазученном до блеска ватнике обливался потом, без конца заводя его узким ремнем. На середине озера часто поднимался ветер, гнал плот куда угодно, только не туда, куда нам было нужно. Иногда загонял в какие-то настывшие синие камыши, иногда плот разбивали осатанелые, оловянно-тяжкие волны, и мы с мотористом с трудом добирались до берега в нашей давно ненадежной лодке.
Начальник конторы с ласковым именем Евгень и необычной фамилией Абарбанел весь день мотался то на лесоповале, то на трелевке, то на составлении илотов. Вечером, наговорившись с рабочими на шумном совещании, он приходил в нашу каморку и еще часа два не давал мне уснуть.
За те дни, которые мы прожили вместе, я узнал о его горе. Его оставила жена — умница, красавица, наидобрейший души человек, как говорил о ней Евгень Абарбанел. Влюбленно и счастливо жили они в добром городе, работали в каких-то близких к искусству учреждениях, и только потом уже, чтобы забыться, он уехал на это озеро. Привез с собой тот же любимый, городской строгого синего цвета шевиотовый костюм, носил те же белоснежные крахмальные сорочки с вишневого цвета галстуком, точно так же каждое утро брился, старательно причесывался, искусно наводя левый пробор в черных, до блеска гладких волосах. Было такое впечатление, что он собирается в театр или только оттуда вернулся. Никак не вязалась с вековой лесной глухоманью такая франтоватость.
В каморку он входил стремительно, садился на свой топчан, тут же вскакивал, вешал кепку на длинный гвоздь в стене и начинал ходить, без конца мелькая передо мною. И говорил, говорил — все о себе, о своей несчастливой судьбе. Недавно от ушедшей жены он получил письмо, в котором та писала, что помнит его, все равно любит и, может быть, вернется. Это еще больше бередило его память. Он любил поэзию, привез с собой самые близкие сердцу книги и искал утешения в
тоскливо-чувствительных стихах. Мечась передо мной по каморке, он читал их, доходя до такой экзальтации, что даже бледнел.
Не говорите мне — он умер. Он живет! Пусть жертвенник разбит — огонь еще пылает, Пусть роза сорвана — она еще цветет, Пусть арфа сломана — аккорд еще рыдает,—
декламировал он, время от времени останавливаясь и жестом усиливая трагические, рваные ритмы.
— Вот так и у меня,— вздохнул он,— и «жертвенник разбит», и «арфа сломана». Ничего не осталось, кроме рыданий. Финита ля комедия!
От меланхоличных стихов он мог перейти к бравурным. Однажды мне показалось, что он прочитал не чужое, а свое стихотворение:
Вы всем одарены — умом и красотою, И жало есть у вас, достойное эстета, Чтоб жалить поэтичней. Как вендетта, В своем движенье вы красиво-леденящи. У древних были б вы богиней настоящей. Но жаль, даже улыбка не смягчает глаз: Такого пустяка, как сердце, нет у вас.
Мне подумалось, что написано это было о жене. Тем более что, зажмурив глаза, он дважды, мстительно смакуя, повторил строки: «Как вендетта» и «В своем движенье вы красиволеденящи» .
Оказалось, он неплохо сведущ и в белорусской поэзии: вдохновенно прочел классические Дубовкины строки: «О Беларусь, моя шыпшына, зялёны чырвоны цвет!» И уже совсем удивил, прочитав необычайно поэтическое стихотворение Сергея Фомина «Ромашковая пыль». Человек идет среди полевых цветов, и на голенищах его сапог остается пыльца ромашек. Чудесный образ хозяина щедрой земли! Я сказал, что Фомина давно потерял из виду, не знаю, где он, и жалею об этом. Симпатичный парень!
он в Гори-Горках,—сказал Евгень Абарбанел.— Преподает в сельскохозяйственной академии.
Я подумал: почему бы мне не заскочить туда, там же и мой земляк Юрка Гаврук. А может, остался еще кто-нибудь из друзей, кто доучивался там после Слуцкого сельскохозяйственного техникума, в котором учился и я, но оставил, не соблазнившись перспективой агрономической деятельности. И, по окончании командировки, взял билет на Минск через Горки.
Города я не видел, он начинался за пыльной дорогой, почему-то перегороженной длинной жердью; туда я не пошел. От академии запомнился просторный двор с двухэтажными кирпичными зданиями серого, казенного типа, остатки липового или кленового парка за ними, а дальше шло поле с зелеными опытными участками. Юрка Гаврук был в отъезде, из друзей-земляков никого не осталось, а о Фомине узнал, что он живет в одном из этих домов. Все в них было мрачно-солидное: приземистость, неуютно широкие окна в глухих гладких стенах, высокие, в закостеневшей красной масляной краске двери, глухие просторные коридоры. И Сергеева комната была большая, кажется, выгороженная из еще большей: похоже было, что одна стена сбита из досок, она дрожала, когда открывалась дверь. Но Сергей был не один. Я сразу вспомнил, что когда-то, на последнем курсе университета, при выходе очень часто его ждала стройная девушка с одухотворенным лицом, и глаза у нее загорались горячим блеском, как только он появлялся. Тоже студентка.
Встретил меня Сергей радостно. И она узнала меня и слегка нахмурилась, заметив, что я, может, дольше чем следует задержал на ней взгляд, так как поняла, что в нем была невольная попытка сравнения.
Сергей после первых объятий схватил со стола сверток бумаг и куда-то побежал, сказав: «Извини, на минутку, неотложные дела». Я теперь снова взглянул на женщину, у которой от былой красоты мало что осталось. Разве только тот же возбужденный блеск глаз. А на лице усталость и успокоение. Какое-то затаенное, непокорное смирение.
— Садитесь,— сказала она.— Сергей сейчас вернется, его вызвали в деканат. — И тут же заговорила о том, что было для нее, должно быть, самым важным: — Я знаю, почему вы всматривались в меня. Сама скажу, чтобы не спрашивали: что-то не вышло у нас так, как хотелось. Не скажу, что с ним трудно, может быть, хуже то, что слишком легко. Какой-то он несобранный, всему открытый, вечно торопится куда-то. Так и в стихах, так и в работе. Так и в семье. Правда, у нас ее и нет, я детей так и не осмелилась завести. И если задумаешься, то нет у нас и завтрашнего дня...
Я снова вспомнил те наши не так и давние годы, когда каждый старался выбрать самый счастливый путь и пройти по нему с любимым человеком через всю жизнь. И как я тогда подумал о Сергее, что какая-то женщина безоглядно полюбит его. За нетерпеливые юношеские его мечты. И что эта любовь может оказаться трагической.
Все это теперь так близко коснулось меня. Будто я был виновен, что когда-то видел их счастливыми. И я слушал женщину и думал, как же трудно мне будет говорить с Сергеем, когда он вернется из деканата.
ПОТОЧЕННАЯ ШАШЕЛЕМ КНИГА
На Володарской улице, оттесненный во двор гостиницей «Минск», стоит каменный, в три этажа, еще крепкий, со следами былой пышности дом. Нижний этаж его занят гастрономом, а когда-то тут находилась букинистическая лавка, в которой я бывал довольно часто. Заведовала лавкой молодая женщина с доброй улыбкой, чем-то похожая на народницу.
Я в то время учился в университете, денег лишних в кармане не водилось, но даже если оставался последний рубль, я прежде всего шел с ним в книжную лавку.
На первых порах заведующая не очень верила в мою влюбленность в книгу. Моего появления в лавке она почти не замечала, на приветствие отвечала еле-еле; когда я просил показать какую-нибудь книгу с полки, то она делала это не сама, а молчаливо приказывала своей помощнице, молодой бледнолицей девушке, кивком головы указав на меня как на докуку. Меня это очень обижало: тогда было не принято допускать покупателей к полкам, за прилавок могли заходить только люди, пользующиеся особым уважением; часто я видел, как они, приставив стремянки, перебирали книги на полках, а иногда допускались в святая святых — в каморку за узкой дверью, где книги, еще не приведенные в порядок и не поставленные на полки, лежали всюду, отсвечивая твердым лаком своих кожаных корешков, чаще всего уже порыжевших и поточенных шашелем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49