какое это большое счастье — быть писателем. И вот. они приехали. Оба молодые, оба невысокие, в черных пальто. Помню, как они раздевались в узеньком коридорчике на квартире у Шукайлы и никак не могли пристроить шапки, которые без конца падали, не желая держаться на коротких гвоздях.
— О, так у тебя, брате мой, квартира что надо,— сказал Кузьма Чорный, войдя в комнату. Живешь, можно сказать, как слуцкий князь.
По тому времени квартира действительно была неплохая: одна комната, но большая; кресла обтянуты бархатом, на диване плюшевые подушечки. Разумеется, все это было хозяйское — должно быть, хозяева жили когда-то роскошно.
Кузьма Чорный огляделся, потер руки.
— Если у тебя такая знатная обстановка в доме, брате Павлюк, то, вероятно, и литература у случаи на соответствующем уровне,— сказал он, как бы подавая знак, что можно начинать разговор.
Разговор начался сразу же со споров.
Шукайла очень хотел показать, что все мы, здешние «маладняковцы», его последователи, а значит, самые чистокровные футуристы. Сам себя он считал вожаком нового литературного течения в масштабах всего «Маладняка», и теперь ему представился случай показать гостям, что и мы в Слуцке не лыком шиты. Он сразу же заявил, что мы разрушаем все старые литературные традиции и каноны, создаем литературу нового, революционного общества, и, чтобы подтвердить это, стал читать свои стихи, написанные и в самом деле так, что в них была разрушена и ритмика, и вся привычная стихотворная форма.
Язэп Пуща сидел в кресле у окна, положив одна на другую свои красивые руки. Кузьма Чорный — около задней стены на диване; сидел, откинув голову назад и раскинув руки на спинке, будто просто отдыхал. Он, казалось, даже не смотрел, как возбужденно ходит по комнате Шукайла, читает свои стихи, жестикулирует и то гневно повышает голос, то снижает его до чуть слышного шепота. Ничего нельзя было прочесть на лице Чорного: думал ли он или в самом деле отдыхал, нравятся ему стихи или нет. Абсолютное спокойствие в глазах, в немножко оттопыренной губе, в круглом подбородке. И все-таки по каким-то другим, неуловимым и необъяснимым признакам было видно, что он слушает.
Потом я не раз убеждался, как хорошо умеет слушать Кузьма. Алесь Дударь, например, посвистывал, когда с ним говорили. Идешь с ним или сидишь рядом, рассказываешь ему о чем-то, а он насвистывает какую-то мелодию. Даже не по себе становится. А Чорный слушал так, что ты забывал о себе, о нем, обо всем, что происходит вокруг, и чувствовал только необходимость поделиться с ним.
Шукайла кончил читать. Язэп Пуща попытался возражать, противопоставляя громоподобным футуристическим стихам строки имажинистской поэзии. Он читал плавные строфы, сопровождая мягкую ритмику жестами своей пластичной руки, но Шукайла перебивал его и все время адресовался взглядом к Чорному. А Чорный молчал. Спокойно лежали на спинке дивана его раскинутые руки. Мы, несколько приглашенных сюда для полноты аудитории — маладняковка Ида Чырвань, девушка с Надречной улицы Стася Шпаковская (ставшая потом женой Язэпа Пущи),— молча сидели по углам и замирали от счастья, что нам довелось присутствовать на таком настоящем литературном диспуте.
Наконец Чорный снял руки со спинки дивана и положил их на сиденье.
— Это хорошо, что ты пишешь, брате Павлюк, сказал он.— Обо всем нужно писать, только бы люди читали — вот что главное. Но надо ли так кричать в стихах?
Павлюк несколько растерялся. Но ненадолго. Уже через секунду он стал доказывать, что революция должны говорить голосом мужественным, что народ, сбросивший с себя ярмо гнета, не может терпеть мертвечины и мещанского шепотка.
— Да, конечно, брате, у каждого бывает такая минута,
что хочется покричать,— легко согласился Чорный.— Неудача какая-нибудь или поссоришься с кем. Но это скоро проходит. Так что, панечку мой, можешь и покричать, если тебе так уж хочется.
Спор не получался. Это было ясно. Чорный даже не спорил, каждый раз он как-то незаметно переводил разговор на другое. И, чтобы совсем уклониться от футуризма, начал спрашивать о каком-то Шлёме, который торгует в мясном ряду, о наших литературных делах — много ли пишем и можно ли подобрать материал, чтобы представить наш филиал в библиотечке «Маладняка».
Всем нам очень хотелось, чтобы Чорный что-нибудь прочел, но Чорный ответил, что на память читать не умеет, а с собой ничего не взял.
— Пусть Пуща читает,— сказал он,— у него это хорошо получается. А Павлюк уже достаточно и начитался, и наговорился, хватит с него.
Хозяйка, с высокой прической, в платье с пышными оборками, стала незаметно носить и ставить на стол угощение. Чорный подошел, наклонился к столу, осмотрел,
— А пан хозяин живет все-таки зажиточно.— Уже тогда Чорный практиковался в диалогах, которыми хотел наделить своих героев. — Это у пана свое или с рынка? — И тут же очень серьезно спросил: — Ты, Павлюк, в самом деле хочешь нас угостить?
Потом снова читали стихи и говорили до поздней ночи. Моей душе никогда не был близок футуризм, а тут говорили о разных литературных направлениях. Я слушал и не мог решить — в каком же из них искать себя...
Не могу объяснить почему, но больше всего я прислушивался к Чорному. Хотя и говорил он мало, но мне казалось, что во всем — и как он говорил, и как слушал, и даже как молчал — было что-то нужное, какая-то близкая мне правда.
Я думал, что Россоны — местечко, а увидел небольшое село. И центр находился на отшибе, в бывшем имении пана Глазко. Здание над самым озером из красного кирпича, точно замок со всякими архитектурными новациями: уступом расположенная разноэтажность, островерхие крыши, башенка
бельведера на краешке дома. С бельведера, как с колокольни, можно любоваться окрестностями. В этом здании размещались исполком и райкомы — партии и комсомола.
Хочу немножко отклониться. Как-то Геннадий Буравкин, будучи корреспондентом «Правды», пригласил меня вместе с ним поехать в Россоны. Я охотно согласился: было любопытно посмотреть, как выглядят они теперь. Но встреча с ними принесла не радость, а боль.
Прежнего селения я не нашел, оно сожжено. Россоны возродились на новом месте; на старом уцелела только церковь, одиноко возвышающаяся теперь в поле, и следы пуль на изрешеченной штукатурке напоминают кровоточащие раны.
Я старался представить, где было село. Вот там проходила улица, вон там стоял дом Усминских, у которых я снимал квартиру. Вон там за забором стояла низкая деревянная школа, где в старших классах учились две девушки, Полина и Тайба, я их почему-то всегда выделял среди других.
Почти у самой церкви стояло здание почты, которой заведовал молодой красивый парень Красовский. В школе работал его друг, учитель Драгилев. Однажды на почту пришел баян, кем-то выписанный из района. Он лежал на почте вторую неделю, упакованный, обшитый материей, скрепленный твердыми сургучными печатями. Драгилев потерял сон, он приходил на почту каждый день после школьных уроков, умолял Красовского вскрыть посылку. Только посмотреть, только пробежать пальцами по клавишам. Только на одну минутку. И Красовский не устоял. Весь вечер Драгилев разводил мехи и плакал самыми счастливыми слезами.
Не нашел я и железной дороги, что шла за Россонами. По линии, где лежали рельсы, рос березняк. Не нашел и станции, на которой проходила вся работа нашей комсомольской ячейки... Райком посылал меня по селам проводить собрания, налаживать культработу, делать доклады — большей частью о международном положении. Так как ездить практически было не на чем то чаще всего я ходил пешком.
Помню, шел в Соколищи. Это было дальнее село, километров двадцать с лишним. Агитпроп Павлюченко дал мне свой наган — на всякий случай. Идти было весело: то деревни с огороженными выгонами, то поля и сенокосы, то рощицы и леса. И всюду краски начинающейся осени с желтеющими листочками, ниточками паутины и каким-то мечтательно-голубым небом. А потом меня обступил лес, наполненный тихим тревожным шелестом; по лесу шла извилистая дорога, которая на каждом повороте то спускалась,
то вдруг разбегалась на много колей, то прижималась к лесу, ныряя в темень, то расстилала веселые полянки. Во мне бродил необъяснимый хмель радости; не зная, как выразить это свое состояние, что бы такое сделать, я вынул из кармана наган и выстрелил вверх. Даже эхо не отозвалось: его тут же поглотила листва.
В Соколищах меня ожидали: в самой просторной хате сидели не только комсомольцы, но и глубокие старики, и молодицы. Раздевшись, я начал доклад.
А в Мотулево я пошел с биноклем. Не помню, у кого его взял: цейсовский, с ярким черным блеском, с чистым далеким приемом,— хозяин очень уж просил его беречь. «Ну что ты, куда он денется!» — заверил я. Всю дорогу я то и делал, что глядел в него: все оказывалось перед глазами — далекий хуторок и женщина, развешивающая белье на плетне и не подозревающая, что за ней наблюдают; подвода, выехавшая из леса и свернувшая на узкую полевую дорожку; тропинка, которая то исчезнет на повороте, то снова покажется, взбегая на пригорок; заяц, чего-то испугавшийся, ошалело сигающий из стороны в сторону. Красота!
В Моту леве я повесил плащ за кулисами маленькой сцены. После доклада мне аплодировали и пригласили петь вместе с ними. А когда я собрался уходить и надел плащ, бинокля в кармане не было.
Из Россон послал тетрадь стихов в «Маладняк». Вскоре мне ее возвратили. Алесь Дударь написал, что стихи слабые. Я их сжег, а Дударю послал открытку, не соглашаясь с его оценкой «нового течения». Написал и задумался: неужто мои стихи настолько плохи? Может, действительно было лучше, когда я подражал Янке Купале и Байрону? Однако же нет, революционная поэзия должна открывать что-то новое! Не заметил, как в этих раздумьях исчеркал всю, открытку разными завитушками, женскими головками, чертиками. Но переписывать не стал. Разумеется, меня тут же известили, что за хулиганство из «Маладняка» я исключен.
Если говорить честно, то и сам я видел, что стихи у меня получаются какие-то не свои, даже мне самому чужие. Начал писать прозу. Рассказ «Таиса» послал в «Чырвоную Полаччыну». Напечатали.
И все-таки не самый факт напечатания определил окончательный поворот к прозе, а теплые человеческие слова. Как-то к нам в Россоны приехал из Полоцка заведующий окружным отделом народного образования Василь Мухин. Был он человеком непосредственным, сам любил литературу и, познакомившись со мной, пожал руку.
— Ну, вот и хорошо, что я вас увидел. Теперь всем расскажу, что никакого шрама у вас нет,— сказал он.
Оказывается, в те дни, когда была напечатана «Таиса», в Полоцке проходила конференция. Рассказ горячо обсуждался среди учителей. У Мухина расспрашивали об авторе: кто он? Правда ли, что на лице у него шрам? Дело в том, что рассказ написан от первого лица, а шрам был у героя рассказа, вот все и считали, что автор пишет о самом себе.
Вскоре я переехал в Полоцк, стал работать в газете «Чырвоная Полаччына». Город, газета — все радовало душу. Да и редактором был наидобрейший человек Степан Семашка. А секретарем редакции — Петрусь Бровка. Вообще мне везло на хороших людей. Попадались и плохие, но они вскоре забывались. Возможно, забывать плохое — это свойство человеческой памяти. А возможно, я понимал, что плохое зачастую идет не от злых намерений человека, а от его упоения властью или ложно понятых обязанностей. Бывает же так, что человеку не под силу его обязанности, и он, очень стараясь не показать этого, невольно совершает зло.
Больше мы, пожалуй, любили Степана Семашку. Мы делали газету с каким-то благоговейным чувством. Петрусь Бровка писал стихи. Простые, понятные, и мне было жаль, что я от поэзии отошел. Вокруг газеты группировался литературный актив. В Волынцах учительствовал Сымон Хурсик, писатель уже известный, в «маладняковеком» издании вышла его книжка «Першы паустанак». И когда он приезжал, мы видели в нем старшего собрата. Время от времени приезжали к нам из Минска Андрей Александрович, Михась Чарот, Алесь Дударь, Анатоль Вольный. Явно ощущалась необходимость издать свой альманах. Совместно с писателями Минска мы выпустили два альманаха — «Наддзвшне» и «Росквст».
Но перед нами стала и другая задача — необходимость учиться. Друг за другом потянулись мы в Минск. Павлюк Шукайла уже был там и поощрял наше стремление учиться.
Помню, когда мы с Шалаем приехали, в университете занятия уже шли, а нам так не хотелось терять год. Но Шукайла был не таким человеком, чтобы оставить товарищей
в беде: он пошел с 'нами к наркому просвещения Антону Балицкому. Нарком жил в архиерейском доме напротив сквера, теперь там Дом офицеров. Огромная, с низкими потолками темноватая комната почти пуста. Массивный стол, поставленный чуть ли не посередине, несколько старинных кресел. Было утро, нарком вышел из другой комнаты, казалось, еще не выспавшийся, в коричнево-полосатой пижаме, в больших очках на крупном усталом лице. Став у кресла, он выслушал Шукайлу и нахмурился. Но Шукайла не дал наркому долго думать: как неоспоримую истину он утверждал, что нам крайне необходимо учиться, так как мы строители новой культуры.
— Но ведь вы опоздали! Как же быть с зачетами?
— Все в наших силах, дядька Балицкий. Раз нужно — значит, нужно: зачеты сдадут, став студентами.
Покряхтывая, медленно сдавая позиции, нарком нагнулся к столу чтобы стоя написать записку ректору.
Спустя год приехал Петрусь Бровка. Кажется, нарком написал еще одну записку.
В Минске мы сразу окунулись в настоящую литературную атмосферу — собрания, диспуты, литературные вечера, доклады. В основном силами полоцкого землячества создали свое объединение — «Литературно-художественную коммуну» на так называемой местной футуристической платформе.
Организация эта была создана не в силу требований времени и не в силу творческой необходимости, а из-за молодого лихачества и протеста: «Ах, вы нас в «Маладняке» не признаете? Ну так создадим свое объединение». А в этом объединении многие еще и не пробовали писать...
Теперь я просто удивляюсь нашей смелости с таким акти вом обратиться к правительству республики с просьбой утвердить нас в качестве творческой организации. Нас едва- едва набралось десять человек, необходимых по уставу, да и из них добрая половина была включена в список ради нормы. И с этим списком пошли к председателю Совнаркома Николаю Голодеду. Совнарком находился на площади Свободы, в здании, где теперь музыкальная школа, вошли в кабинет, на котором теперь висит табличка «Класс № 1».
Голодед сидел за широким столом, одет был в военную гимнастерку, волосы гладко зачесаны назад. Во всей фигуре, прямой, подтянутой, чувствовались собранность, внутренняя дисциплина и простота. Только эта простота не увязывалась
с той деловитостью, с которой он вникал во все на лету и все понимал с полуслова. Просмотрев наш список, спросил:
— Все пишут? Все писатели?
— Будут писать, Николай Матвеевич,— уверенно ответил Шукайла.— Это все новые, молодые силы.
— Вижу, сказал Голодед и улыбнулся.— Считаете, ваше объединение необходимо литературе?
— Безусловно! — Шукайла громко ткнул палкой в пол и сжал губы, что тоже означало, что говорит он бесспорную истину. — Революционная литература должна искать новые пути. Мы будем бороться против всякой традиционной гнили и сентиментального мещанства. Мы за расцвет жизни!
Такая общая декларация ничего не говорила о нашем творческом облике. Только одну минутку длилось колебание на лице Голодеда, когда он взял ручку и крутнул ее в пальцах. Наш список он утвердил.
— Попробуйте. Посмотрим,— сказал он, положив ручку.
Теперь самый трудный вопрос — финансовая сторона дела. Что значит литературное объединение без печатного органа? Нам необходим журнал. Но Голодед это предвидел.
— Сколько? — спросил он.
Мы показали калькуляцию на ежемесячное издание.
— Нет, пока что выдадим только на один номер,— сказал Голодед.— А там увидим, что у вас получится.
Сразу же и распорядился из личного наркомовского фонда выдать Литкоммуне десять тысяч рублей.
Пока шла организационная суета, мы еще держались друг за друга. Увлекали внешняя сторона и оригинальность. Подражая футуристам, которые должны были чем-то выделяться, мы все ходили с палками и в шляпах. Держали себя воинственно и задиристо. На литературных вечерах и диспутах читали крикливые стихи, а в спорах чуть ли не хватали друг друга за грудки. Я говорю «мы» очень условно, так как все это за нас делал Шукайла. Мы служили фоном: когда нужно, кричали как можно громче и стучали палками о пол.
Но как только подошло время практических дел, сразу обнаружилось, то все мы разные, что у нас нет общего творческого устремления.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
— О, так у тебя, брате мой, квартира что надо,— сказал Кузьма Чорный, войдя в комнату. Живешь, можно сказать, как слуцкий князь.
По тому времени квартира действительно была неплохая: одна комната, но большая; кресла обтянуты бархатом, на диване плюшевые подушечки. Разумеется, все это было хозяйское — должно быть, хозяева жили когда-то роскошно.
Кузьма Чорный огляделся, потер руки.
— Если у тебя такая знатная обстановка в доме, брате Павлюк, то, вероятно, и литература у случаи на соответствующем уровне,— сказал он, как бы подавая знак, что можно начинать разговор.
Разговор начался сразу же со споров.
Шукайла очень хотел показать, что все мы, здешние «маладняковцы», его последователи, а значит, самые чистокровные футуристы. Сам себя он считал вожаком нового литературного течения в масштабах всего «Маладняка», и теперь ему представился случай показать гостям, что и мы в Слуцке не лыком шиты. Он сразу же заявил, что мы разрушаем все старые литературные традиции и каноны, создаем литературу нового, революционного общества, и, чтобы подтвердить это, стал читать свои стихи, написанные и в самом деле так, что в них была разрушена и ритмика, и вся привычная стихотворная форма.
Язэп Пуща сидел в кресле у окна, положив одна на другую свои красивые руки. Кузьма Чорный — около задней стены на диване; сидел, откинув голову назад и раскинув руки на спинке, будто просто отдыхал. Он, казалось, даже не смотрел, как возбужденно ходит по комнате Шукайла, читает свои стихи, жестикулирует и то гневно повышает голос, то снижает его до чуть слышного шепота. Ничего нельзя было прочесть на лице Чорного: думал ли он или в самом деле отдыхал, нравятся ему стихи или нет. Абсолютное спокойствие в глазах, в немножко оттопыренной губе, в круглом подбородке. И все-таки по каким-то другим, неуловимым и необъяснимым признакам было видно, что он слушает.
Потом я не раз убеждался, как хорошо умеет слушать Кузьма. Алесь Дударь, например, посвистывал, когда с ним говорили. Идешь с ним или сидишь рядом, рассказываешь ему о чем-то, а он насвистывает какую-то мелодию. Даже не по себе становится. А Чорный слушал так, что ты забывал о себе, о нем, обо всем, что происходит вокруг, и чувствовал только необходимость поделиться с ним.
Шукайла кончил читать. Язэп Пуща попытался возражать, противопоставляя громоподобным футуристическим стихам строки имажинистской поэзии. Он читал плавные строфы, сопровождая мягкую ритмику жестами своей пластичной руки, но Шукайла перебивал его и все время адресовался взглядом к Чорному. А Чорный молчал. Спокойно лежали на спинке дивана его раскинутые руки. Мы, несколько приглашенных сюда для полноты аудитории — маладняковка Ида Чырвань, девушка с Надречной улицы Стася Шпаковская (ставшая потом женой Язэпа Пущи),— молча сидели по углам и замирали от счастья, что нам довелось присутствовать на таком настоящем литературном диспуте.
Наконец Чорный снял руки со спинки дивана и положил их на сиденье.
— Это хорошо, что ты пишешь, брате Павлюк, сказал он.— Обо всем нужно писать, только бы люди читали — вот что главное. Но надо ли так кричать в стихах?
Павлюк несколько растерялся. Но ненадолго. Уже через секунду он стал доказывать, что революция должны говорить голосом мужественным, что народ, сбросивший с себя ярмо гнета, не может терпеть мертвечины и мещанского шепотка.
— Да, конечно, брате, у каждого бывает такая минута,
что хочется покричать,— легко согласился Чорный.— Неудача какая-нибудь или поссоришься с кем. Но это скоро проходит. Так что, панечку мой, можешь и покричать, если тебе так уж хочется.
Спор не получался. Это было ясно. Чорный даже не спорил, каждый раз он как-то незаметно переводил разговор на другое. И, чтобы совсем уклониться от футуризма, начал спрашивать о каком-то Шлёме, который торгует в мясном ряду, о наших литературных делах — много ли пишем и можно ли подобрать материал, чтобы представить наш филиал в библиотечке «Маладняка».
Всем нам очень хотелось, чтобы Чорный что-нибудь прочел, но Чорный ответил, что на память читать не умеет, а с собой ничего не взял.
— Пусть Пуща читает,— сказал он,— у него это хорошо получается. А Павлюк уже достаточно и начитался, и наговорился, хватит с него.
Хозяйка, с высокой прической, в платье с пышными оборками, стала незаметно носить и ставить на стол угощение. Чорный подошел, наклонился к столу, осмотрел,
— А пан хозяин живет все-таки зажиточно.— Уже тогда Чорный практиковался в диалогах, которыми хотел наделить своих героев. — Это у пана свое или с рынка? — И тут же очень серьезно спросил: — Ты, Павлюк, в самом деле хочешь нас угостить?
Потом снова читали стихи и говорили до поздней ночи. Моей душе никогда не был близок футуризм, а тут говорили о разных литературных направлениях. Я слушал и не мог решить — в каком же из них искать себя...
Не могу объяснить почему, но больше всего я прислушивался к Чорному. Хотя и говорил он мало, но мне казалось, что во всем — и как он говорил, и как слушал, и даже как молчал — было что-то нужное, какая-то близкая мне правда.
Я думал, что Россоны — местечко, а увидел небольшое село. И центр находился на отшибе, в бывшем имении пана Глазко. Здание над самым озером из красного кирпича, точно замок со всякими архитектурными новациями: уступом расположенная разноэтажность, островерхие крыши, башенка
бельведера на краешке дома. С бельведера, как с колокольни, можно любоваться окрестностями. В этом здании размещались исполком и райкомы — партии и комсомола.
Хочу немножко отклониться. Как-то Геннадий Буравкин, будучи корреспондентом «Правды», пригласил меня вместе с ним поехать в Россоны. Я охотно согласился: было любопытно посмотреть, как выглядят они теперь. Но встреча с ними принесла не радость, а боль.
Прежнего селения я не нашел, оно сожжено. Россоны возродились на новом месте; на старом уцелела только церковь, одиноко возвышающаяся теперь в поле, и следы пуль на изрешеченной штукатурке напоминают кровоточащие раны.
Я старался представить, где было село. Вот там проходила улица, вон там стоял дом Усминских, у которых я снимал квартиру. Вон там за забором стояла низкая деревянная школа, где в старших классах учились две девушки, Полина и Тайба, я их почему-то всегда выделял среди других.
Почти у самой церкви стояло здание почты, которой заведовал молодой красивый парень Красовский. В школе работал его друг, учитель Драгилев. Однажды на почту пришел баян, кем-то выписанный из района. Он лежал на почте вторую неделю, упакованный, обшитый материей, скрепленный твердыми сургучными печатями. Драгилев потерял сон, он приходил на почту каждый день после школьных уроков, умолял Красовского вскрыть посылку. Только посмотреть, только пробежать пальцами по клавишам. Только на одну минутку. И Красовский не устоял. Весь вечер Драгилев разводил мехи и плакал самыми счастливыми слезами.
Не нашел я и железной дороги, что шла за Россонами. По линии, где лежали рельсы, рос березняк. Не нашел и станции, на которой проходила вся работа нашей комсомольской ячейки... Райком посылал меня по селам проводить собрания, налаживать культработу, делать доклады — большей частью о международном положении. Так как ездить практически было не на чем то чаще всего я ходил пешком.
Помню, шел в Соколищи. Это было дальнее село, километров двадцать с лишним. Агитпроп Павлюченко дал мне свой наган — на всякий случай. Идти было весело: то деревни с огороженными выгонами, то поля и сенокосы, то рощицы и леса. И всюду краски начинающейся осени с желтеющими листочками, ниточками паутины и каким-то мечтательно-голубым небом. А потом меня обступил лес, наполненный тихим тревожным шелестом; по лесу шла извилистая дорога, которая на каждом повороте то спускалась,
то вдруг разбегалась на много колей, то прижималась к лесу, ныряя в темень, то расстилала веселые полянки. Во мне бродил необъяснимый хмель радости; не зная, как выразить это свое состояние, что бы такое сделать, я вынул из кармана наган и выстрелил вверх. Даже эхо не отозвалось: его тут же поглотила листва.
В Соколищах меня ожидали: в самой просторной хате сидели не только комсомольцы, но и глубокие старики, и молодицы. Раздевшись, я начал доклад.
А в Мотулево я пошел с биноклем. Не помню, у кого его взял: цейсовский, с ярким черным блеском, с чистым далеким приемом,— хозяин очень уж просил его беречь. «Ну что ты, куда он денется!» — заверил я. Всю дорогу я то и делал, что глядел в него: все оказывалось перед глазами — далекий хуторок и женщина, развешивающая белье на плетне и не подозревающая, что за ней наблюдают; подвода, выехавшая из леса и свернувшая на узкую полевую дорожку; тропинка, которая то исчезнет на повороте, то снова покажется, взбегая на пригорок; заяц, чего-то испугавшийся, ошалело сигающий из стороны в сторону. Красота!
В Моту леве я повесил плащ за кулисами маленькой сцены. После доклада мне аплодировали и пригласили петь вместе с ними. А когда я собрался уходить и надел плащ, бинокля в кармане не было.
Из Россон послал тетрадь стихов в «Маладняк». Вскоре мне ее возвратили. Алесь Дударь написал, что стихи слабые. Я их сжег, а Дударю послал открытку, не соглашаясь с его оценкой «нового течения». Написал и задумался: неужто мои стихи настолько плохи? Может, действительно было лучше, когда я подражал Янке Купале и Байрону? Однако же нет, революционная поэзия должна открывать что-то новое! Не заметил, как в этих раздумьях исчеркал всю, открытку разными завитушками, женскими головками, чертиками. Но переписывать не стал. Разумеется, меня тут же известили, что за хулиганство из «Маладняка» я исключен.
Если говорить честно, то и сам я видел, что стихи у меня получаются какие-то не свои, даже мне самому чужие. Начал писать прозу. Рассказ «Таиса» послал в «Чырвоную Полаччыну». Напечатали.
И все-таки не самый факт напечатания определил окончательный поворот к прозе, а теплые человеческие слова. Как-то к нам в Россоны приехал из Полоцка заведующий окружным отделом народного образования Василь Мухин. Был он человеком непосредственным, сам любил литературу и, познакомившись со мной, пожал руку.
— Ну, вот и хорошо, что я вас увидел. Теперь всем расскажу, что никакого шрама у вас нет,— сказал он.
Оказывается, в те дни, когда была напечатана «Таиса», в Полоцке проходила конференция. Рассказ горячо обсуждался среди учителей. У Мухина расспрашивали об авторе: кто он? Правда ли, что на лице у него шрам? Дело в том, что рассказ написан от первого лица, а шрам был у героя рассказа, вот все и считали, что автор пишет о самом себе.
Вскоре я переехал в Полоцк, стал работать в газете «Чырвоная Полаччына». Город, газета — все радовало душу. Да и редактором был наидобрейший человек Степан Семашка. А секретарем редакции — Петрусь Бровка. Вообще мне везло на хороших людей. Попадались и плохие, но они вскоре забывались. Возможно, забывать плохое — это свойство человеческой памяти. А возможно, я понимал, что плохое зачастую идет не от злых намерений человека, а от его упоения властью или ложно понятых обязанностей. Бывает же так, что человеку не под силу его обязанности, и он, очень стараясь не показать этого, невольно совершает зло.
Больше мы, пожалуй, любили Степана Семашку. Мы делали газету с каким-то благоговейным чувством. Петрусь Бровка писал стихи. Простые, понятные, и мне было жаль, что я от поэзии отошел. Вокруг газеты группировался литературный актив. В Волынцах учительствовал Сымон Хурсик, писатель уже известный, в «маладняковеком» издании вышла его книжка «Першы паустанак». И когда он приезжал, мы видели в нем старшего собрата. Время от времени приезжали к нам из Минска Андрей Александрович, Михась Чарот, Алесь Дударь, Анатоль Вольный. Явно ощущалась необходимость издать свой альманах. Совместно с писателями Минска мы выпустили два альманаха — «Наддзвшне» и «Росквст».
Но перед нами стала и другая задача — необходимость учиться. Друг за другом потянулись мы в Минск. Павлюк Шукайла уже был там и поощрял наше стремление учиться.
Помню, когда мы с Шалаем приехали, в университете занятия уже шли, а нам так не хотелось терять год. Но Шукайла был не таким человеком, чтобы оставить товарищей
в беде: он пошел с 'нами к наркому просвещения Антону Балицкому. Нарком жил в архиерейском доме напротив сквера, теперь там Дом офицеров. Огромная, с низкими потолками темноватая комната почти пуста. Массивный стол, поставленный чуть ли не посередине, несколько старинных кресел. Было утро, нарком вышел из другой комнаты, казалось, еще не выспавшийся, в коричнево-полосатой пижаме, в больших очках на крупном усталом лице. Став у кресла, он выслушал Шукайлу и нахмурился. Но Шукайла не дал наркому долго думать: как неоспоримую истину он утверждал, что нам крайне необходимо учиться, так как мы строители новой культуры.
— Но ведь вы опоздали! Как же быть с зачетами?
— Все в наших силах, дядька Балицкий. Раз нужно — значит, нужно: зачеты сдадут, став студентами.
Покряхтывая, медленно сдавая позиции, нарком нагнулся к столу чтобы стоя написать записку ректору.
Спустя год приехал Петрусь Бровка. Кажется, нарком написал еще одну записку.
В Минске мы сразу окунулись в настоящую литературную атмосферу — собрания, диспуты, литературные вечера, доклады. В основном силами полоцкого землячества создали свое объединение — «Литературно-художественную коммуну» на так называемой местной футуристической платформе.
Организация эта была создана не в силу требований времени и не в силу творческой необходимости, а из-за молодого лихачества и протеста: «Ах, вы нас в «Маладняке» не признаете? Ну так создадим свое объединение». А в этом объединении многие еще и не пробовали писать...
Теперь я просто удивляюсь нашей смелости с таким акти вом обратиться к правительству республики с просьбой утвердить нас в качестве творческой организации. Нас едва- едва набралось десять человек, необходимых по уставу, да и из них добрая половина была включена в список ради нормы. И с этим списком пошли к председателю Совнаркома Николаю Голодеду. Совнарком находился на площади Свободы, в здании, где теперь музыкальная школа, вошли в кабинет, на котором теперь висит табличка «Класс № 1».
Голодед сидел за широким столом, одет был в военную гимнастерку, волосы гладко зачесаны назад. Во всей фигуре, прямой, подтянутой, чувствовались собранность, внутренняя дисциплина и простота. Только эта простота не увязывалась
с той деловитостью, с которой он вникал во все на лету и все понимал с полуслова. Просмотрев наш список, спросил:
— Все пишут? Все писатели?
— Будут писать, Николай Матвеевич,— уверенно ответил Шукайла.— Это все новые, молодые силы.
— Вижу, сказал Голодед и улыбнулся.— Считаете, ваше объединение необходимо литературе?
— Безусловно! — Шукайла громко ткнул палкой в пол и сжал губы, что тоже означало, что говорит он бесспорную истину. — Революционная литература должна искать новые пути. Мы будем бороться против всякой традиционной гнили и сентиментального мещанства. Мы за расцвет жизни!
Такая общая декларация ничего не говорила о нашем творческом облике. Только одну минутку длилось колебание на лице Голодеда, когда он взял ручку и крутнул ее в пальцах. Наш список он утвердил.
— Попробуйте. Посмотрим,— сказал он, положив ручку.
Теперь самый трудный вопрос — финансовая сторона дела. Что значит литературное объединение без печатного органа? Нам необходим журнал. Но Голодед это предвидел.
— Сколько? — спросил он.
Мы показали калькуляцию на ежемесячное издание.
— Нет, пока что выдадим только на один номер,— сказал Голодед.— А там увидим, что у вас получится.
Сразу же и распорядился из личного наркомовского фонда выдать Литкоммуне десять тысяч рублей.
Пока шла организационная суета, мы еще держались друг за друга. Увлекали внешняя сторона и оригинальность. Подражая футуристам, которые должны были чем-то выделяться, мы все ходили с палками и в шляпах. Держали себя воинственно и задиристо. На литературных вечерах и диспутах читали крикливые стихи, а в спорах чуть ли не хватали друг друга за грудки. Я говорю «мы» очень условно, так как все это за нас делал Шукайла. Мы служили фоном: когда нужно, кричали как можно громче и стучали палками о пол.
Но как только подошло время практических дел, сразу обнаружилось, то все мы разные, что у нас нет общего творческого устремления.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49