Он же умный, образованный человек, думал я, и обязательно вернется, хотя бы ради той нашей далекой и чистой юности.
Но он не пришел, и я все укоряю и укоряю себя, что был неделикатен, что, как хозяин, не был достаточно тактичным, не подождал со своими суждениями. Мы могли поговорить об этой тонкой стороне много позже, когда присмотрелись бы друг к другу и увидели, что стали не теми, какими были.
Мне очень хочется, чтобы он все же зашел. Хотя бы ради того, чтобы не думать, что после долгих разлук встречаться не надо.
РУКИ НА КЛЕНОВОМ ЛИСТЕ
Койдановский тракт начинался за бетонным мостом. Ныне это улица Чкалова.
Жаль, что мы иногда слишком поспешно с улиц, городов, поселков стираем следы истории. Я не против новых названий, которые увековечивают людей и их дела, но для новых названий есть достаточно простора: и новые селения, и новые улицы или даже старые, но со случайными, невыразительными названиями, такими, что даже не знаешь, как они могли появиться. Селения, как и люди, без биографии не имеют своего лица. Я не представляю, например, Минска без Немиги. Кажется, что-то важное отняли у него, переименовав Лагойский или хотя бы тот же Койдановский тракт, легенда о котором восходит к времени Золотой Орды. Мне жаль, что исчезла Троёцкая гора, на которой день и ночь стояли дозоры, охраняя покой древних минчан. Что теперь только старые люди помнят, где были Переспа, Сторожовка, Веселовка, Людамант, а эти названия определяли исторический характер районов. Ходят слухи, что недолго осталось жить Долгобродской улице, потому что там давно нет Долгого брода, а проложена первоклассная магистраль; что не будет и Долгиновского тракта, с которым так удивительно переплетается литературный путь Змитрока Бядули.
Я радуюсь, что создаются новые города и новые улицы, и огорчаюсь, когда названия им даются непродуманно. Есть у нас два города с чудесными, поэтическими названиями — Светлогорск и Солегорск, но я убежден, что их хотели назвать иначе. Их хотели назвать Светлоград и Солеград, по самому существенному признаку — город, откуда идет свет, город, где добывают соль, и использовали для названий нехарактерный для этих городов признак — горы, хотя оба города стоят на равнине...
Так вот, на Койдановском тракте, в первом домике слева, жил молодой скульптор Заир Азгур. Домик стоял за палисадником, среди кустов сирени и клумб с цветами. Хозяйка дома занимала одну его половину, Заир с семьей — другую: комнатку и кухню. Семья была небольшая: он, его жена Рита — очень милая, светлокудрая, вся светившаяся добротой и искренней приветливостью, артистка Голубковского театра,— и совсем маленький еще сын Заирит. Кстати, имя его создано из двух — Заира и Риты. Рита погибла во время войны.
Однажды — Рита с малышом куда-то ушла, по-видимому к своей сестре Татьяне Шашелевич, тоже артистке,— мы с Заиром сидели у него дома и говорили об искусстве. Обычно мы философствовали и спорили с ним до умопомрачения, по нескольку дней подряд. На этот раз разговор протекал мирно: мы восхищались непревзойденным архитектурным величием бальзаковской «Человеческой комедии».
— Нужно и в скульптуре создать такую галерею образов,— сказал Азгур. В руках он мял пластилин и что-то лепил на фанерной дощечке, которая лежала у него на коленях.— Дать историю Белоруссии в скульптурных образах. Можно начать со Скорины или даже с более древнего времени. А история у нас богатая, только в скульптуре никем еще никак не представлена. Сымон Полоцкий, Кирилла Туровский, Василь Тяпинский, Стахор, Будный, Багрим. А Кастусь Калиновский! А потом — девятьсот пятый год. Пулихов, Алесь Савицкий. Один Октябрь какую галерею даст. Ленин, без которого немыслима революция, Маркс и Энгельс. А затем Алесь Червяков, Жилунович, Адамович, Криницкий. А групповые композиции слуцких, дукорских и козыревских повстанцев. Н называю только те имена, которые удержала память, а если полистать книги...
Мне казалось, что я уже где-то слышал похожие рассуждения. Да, конечно: именно такую задачу в литературе ставил перед собой Кузьма Чорный. Сходство рассуждений меня, однако, не удивило: я знал общительную натуру Азгура, его привычку бывать у многочисленных знакомых и горячо воспринимать их идеи, их планы. Значит, Чорный с ним поделился своими мыслями. И я, признаться, подумал, что рассуждения Азгура — всего лишь повтор красивого жеста.
— На это, брат Заир, не хватит человеческой жизни,— сказал я.
— А я попробую! — с неожиданным упорством заявил Азгур и вместе с табуреткой повернулся ко мне.
Я взглянул на него и поразился, впервые увидев в нем неожиданную силу. Эта сила была в напряженном повороте головы на короткой сильной шее, в густой гриве будто вихрем излохмаченных смоляно-черных волос, даже в черной ленте, повязанной вместо галстука пышным бантом, концы которого лежали на жилете, и в отпущенных под Пушкина бакенбардах. Маленькое подражание Пушкину я замечал, и раньше, но смотрел на это как на причуды молодости. Теперь же мне показалось, что в этом есть какая-то определенная ориентация. Что ж, это неплохо, сказал я себе.
Азгур колдовал над пластилином, я ходил по комнате. В открытое окно залетали пчелы, они кружились над букетом цветов, который перед уходом поставила на стол Рита. Из палисадника плотными, густыми волнами вливался пряный запах сирени. На улице стоял непрерывный грохот: на своих откормленных битюгах, стертыми подковами выбивавших из булыжника искры, в тяжелых фурах ломовые извозчики перевозили листы железа, темные, ржавыми обручами окованные бочки, пустые бутылки, дребезжащие в кособоких ящиках, уставленных под самое небо. То и дело с ближней товарной станции доносились пронзительные гудки паровозов.
Помолчав, обдумав столь дерзкий проект, мы стали дополнять его образами из литературных произведений. Азгур называл, что возьмет из Янки Купалы, Якуба Коласа: «Могилу льва», «Разоренное гнездо», «Сымона-музыканта», Новую землю», образы из которых виделись очень скульптурно. Конечно же и из Кузьмы Чорного, потому что уже тогда даже первые его произведения поражали глубиной проникновения в человеческие судьбы.
— Ну как? — вдруг спросил Азгур.
Я перестал ходить и застыл в восхищении. На фанерной дощечке стояла только что вылепленная фигурка ломового извозчика. Такая колоритная, такая живая, что казалось, и вправду я где-то видел этого человека. Не иначе как после нежданной удачи или, может, после доброй чарки, задрав голову, подняв кнутовище и широко раскинув руки, он шел на чуть согнутых хмельных ногах и узенькими щелками глаз разинутым щербатым ртом, всеми морщинами на лице, чубом вылезшим из-под сбитой на затылок кепки, и даже животом так заразительно смеялся, что я сам расхохотался до слез. И не успел я вдоволь нахохотаться и наудивляться, как Азгур стукнул по фигурке кулаком, в один миг превратив в лепешку всю эту искристую человеческую радость.
— Что ты делаешь! — запоздало крикнул я.
Мне было тяжело смотреть: будто живого человека на глазах превратили в бесформенную массу. Казалось, такую фигурку вновь не повторишь, а она тоже могла войти колоритным экспонатом в задуманную Азгуром галерею.
Много лет я не виделся с Азгуром. Прошла война, многое переменилось, не стало многих друзей. Встретившись, мы, конечно, присматривались друг к другу, стараясь понять, чем каждый из нас стал. Он, должно быть, с сожалением думал, что во мне писатель давно кончился. Это немного смущало его, и привычную давнишнюю откровенность приходилось сочетать с тактом. Я же знал, что он в большой славе, много сделал и за это заслуженно пользуется уважением людей и отмечен правительственными наградами. Я боялся, что такое различие между нами в чем-то проявит себя, но не почувствовал этого. Кое-что, правда, утратилось: непосредственность, беззаботная улыбка, свобода жеста, но это легко можно было объяснить тем, что мы не замечали, как годы меняли каждого из нас. И признаюсь, не без душевной тревоги
я пошел в мастерскую Азгура: там должна была быть та святая святых, в чем проявляется самая высокая и главная сущность человека.
То, что я увидел, меня ошеломило. Мне показалось, что я вошел в зал, где собрались люди самых разных возрастов, наций, настроений, профессий, одежды, жестов, поз. Одни — богатыри под самый потолок, другие — маленькие, словно елочные игрушки. То ли шел здесь у них какой-то серьезный, но беспорядочный разговор, то ли совершался какой-то неведомый ритуал, где каждый делал что хотел: полководцы обозревали поля битв, композиторы творили музыку, писатели мыслители сидели в задумчивых позах, матери убаюкивали на руках детей; кто-то поднимал дирижерскую палочку, у кого-то было горе, кто-то одухотворенно мечтал,— и все они застыли в тех позах, в которых мы их застали, внезапно отворив дверь в этот зал, наполненный полумраком от их теней от спокойно оседавшей гипсовой пыли. Фигуры размещались на стеллажах вдоль стен, на подставках, в проходе, на подоконниках, просто на полу; одни белые; словно призраки, другие из желтоватого или пепельного гранита. На самой середине, на верстаке, сбитом из заляпанных. известью досок, укрытая простыней, высилась незаконченная фигура, на полу лежала сырая глина. В разных местах — по углам и в проходах — теснились и другие незаконченные либо брошенные работы или только эскизы к ним — туловища, ноги, головы,— на это было неловко, как бы даже грешно смотреть.
Пахло известью, щебенкой, чем-то нежилым.
— Ну вот, смотри,— сказал Азгур.
Сначала он сам стал мне показывать и объяснять замыслы, композиции, но увидел, что это мне мешает, не дает домыслить и поискать решения самому. Он снял пиджак и в жилете с таким же, как в молодости, широким бантом вместо галстука с той же пышной шевелюрой, встопорщенной и будто разлохмаченной вихрем, только теперь уже не черной, а седой, чем-то похожей на серый гранит его скульптур, сел на табуретку и стал, как когда-то, колдовать над глиняной фигурой, кое-где подмазывая, кое-где выравнивая стекой, то поднимаясь и отходя, то снова присаживаясь на табуретку.
Я долго ходил от стеллажа к стеллажу, от группы к группе как завороженный. Как это, думалось мне, у Азгура хватило сил и времени создать все это? Я не придавал серьезного значения тому нашему давнему разговору, который, в сущности, повторял бальзаковское восклицание: «Что не удалось Наполеону в войнах, то в скульптуре сделаю я», но видел, что юношеский замысел Азгуром почти что выполнен. Вот наше прошлое: вожаки восстаний — Гаркуша, Стахор Миткович, Касту Калиновский; общественные деятели и просветители — Франтишек Скорина, Василь Тяпинский; князья — Василек Минский и Владимир Полоцкий. Вот мыслители, вожди, государственные деятели — Маркс, Энгельс, Ленин, Чернышевский, Дзержинский, Свердлов, Орджоникидзе. Вот писатели, начиная с Франтишка Богушева и кончая самыми молодыми нашими современниками. Композиторы, артисты, художники. Полководцы и партизаны, сталевары и доярки.
Мне показалось, что в мастерской я пробыл весь день,— такой груз впечатлений лег на мои плечи. А я знал, что это только часть созданного Азгуром: одни работы переданы в музеи, другие отлиты в памятники, а многое погибло во время оккупации Белоруссии фашистскими дикарями. И многое уничтожено самим Азгуром. Мне уже известна была история, когда, поспорив с Грубе о способах интерпретации образов, Азгур пришел в мастерскую, выставил в ряд и, как горшки, разбил свои работы.
— Как ты мог решиться на это? — спросил я.
— А вот так: под горячую руку. Да может, и лучше, что я разбил их.
Чтобы уничтожить свою работу, наверное, нужна такая же сила духа, как и для того, чтобы выполнить ее. Мне всегда казалось, что малодушные и бездарные люди не способны на это.
Азгур лепил свою глиняную женщину, забыв обо мне, отвечал на вопросы почти машинально. Отодвинутый в сторону, в проходе на другом верстаке стоял готовый, мягко освещенный бюст Кузьмы Чорного; мечтательно опершись подбородком на руки, он как бы вглядывался в пути, по которым разошлись его герои.
Потом я начал осматривать в закутках то, что считалось, вероятно, вспомогательным, эскизным и стояло или лежало где попало. И вот у самых дверей, на полке за ведрами и шваброй, за рукомойником, среди черепков и случайных поделок, давно забытых и покрытых замшелой пылью, я увидел две руки. Две кисти женских рук, вылепленных из тонированного гипса на тонюсенькой, как кленовой лист, пластинке. Я уже давно был утомлен, собирался уходить, но вся усталость сразу прошла. Руки! Чьи же это руки? Одна — это было видно сразу — пожилой женщины. Пальцы расслаблены, тон гипса такой мягкий, что казалось, они просвечивают. А по этому расслабленному прикосновению к кленовому листу, по чуть набухшим жилкам, по немного морщинистой коже, по какой-то легкой трепетности рука казалась живой. Я представил себе женщину, у которой могли быть такие руки: она растила детей, эти пальцы передавали им и материнскую ласку, и тепло души, и бесконечную тревогу, и радость сердца. Мне даже подумалось, что она могла быть музыкантшей... И если нас трогали в жизни мелодии Чайковского, Шопена, Грига, если мы постигали с глубиной музыки дух их гениев, то только благодаря таким пальцам. Хотелось припасть к ним щекой.
А другая кисть — совсем молодой женщины. Когда мы любили, когда сами искали любви, когда томились наши сердца — так это по ним, по прикосновению этих рук. Когда мы целовали, так целовали только эти пальцы, вот такие прозрачно-розовые, нежно-ласковые и всегда податливые. И всегда сильные, потому что это они и несут нашу мечту, и утешают в минуты неудач или отчаяния, и делают нас мужественными. Все в них, в этих руках: доброта сердца и влюбленность в мир, в людей, в завтрашний день. С ними, с этими руками, нам ничего не страшно, мы считаем себя счастливыми, если с ними проходим весь свой путь до конца.
Кто она, та женщина, что так щедро подарила искусству свои руки? Мне казалось, что я ее вижу и не могу отойти от нее...
Наверно, солнце склонилось к закату, в мастерской стало меньше света, начали блекнуть краски. Мы посидели с Азгуром на табуретках; мне было трудно говорить — я еще весь был во власти впечатлений.
Как после длительного путешествия, хотелось разобраться, чем обогатило оно меня. Азгур помылся, стал переодеваться. Я еще раз обошел всю мастерскую, и — нет, меня манили к себе те руки. Я снова остановился возле них...
— Ну пойдем,— позвал Азгур.
— Идем.
В сквере, который от мастерской тянулся по всей Восточной улице, мы сели на скамейку. Осень уже тронула листья — золотистые, желтые, кое-где темно-красные, они чуть трепетали в кронах, медленно падали на землю. День тихий, спокойный, слегка веет прохладой.
Азгур снял и положил на колени свою темно-серую шляпу. В просветы между кустов сирени, низко подстриженных бордюров из жасмина нам видна была часть бывшего пригорода, застроенная новыми домами с красными крышами и антеннами на них. Растет и растет наш Минск.
Азгур вспомнил, как вернулся сюда после войны в солдатских сапогах, на еще не остывшие пепелища. Как увидел пустую мастерскую с выбитыми окнами, поломанными дверьми; по ней гулял ветер, летали воробьи, на полу валялись осколки бюста Змитрока Бядули. Меня удивило, как мог Азгур говорить об этом спокойно.
— А помнишь, Заир, Койдановский тракт? — спросил я.— Наши споры и твои планы?
— Ну, тогда нам все представлялось легким. Мы же были молоды.
Мне показалось, что это сказано не вполне искренне. Что Азгур отрекся от себя только для видимости. Да это видно было и по огоньку, который зажегся в его глазах, и по тому, как он встряхнул шевелюрой — уверенно и упрямо. Я мог бы прочесть сказанное иначе: «А ты думаешь, что тогда это говорилось на ветер? Нет, брат, Азгур не такой человек».
Я так и сказал ему — что он хитрит. Потому что сам знает: им сделано много и с высокой гражданской ответственностью. В тех планах молодости было много наивности, красивой, но утопичной романтики, псевдонародности, а то, что я видел, было мужественно, правдиво, сурово. И монументально.
— Словом, Заир,— сказал я,— я радуюсь за тебя и по- хорошему завидую. Ты можешь счастливым ходить по земле.
Азгур затряс седой шевелюрой, немного склонив голову, как бы благодаря меня за добрые слова. И скупо, но лукаво улыбнулся. «А ты ничего нового мне не сказал,— будто говорила та улыбка.— Я сам понимаю все то, о чем ты говоришь».
«Ну и правильно,— подумал я.— Так и должно быть. Если хочешь чего-то достичь, будь уверен в себе».
Поистине, этот человек не знал усталости. Мало того, что он лепил, не покидая, казалось, мастерской, так он успевал за день побывать на собраниях и заседаниях, в редакциях газет и журналов, встретиться и наговориться с друзьями, каждый раз оставляя после себя ощущение пролетевшего вихря:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Но он не пришел, и я все укоряю и укоряю себя, что был неделикатен, что, как хозяин, не был достаточно тактичным, не подождал со своими суждениями. Мы могли поговорить об этой тонкой стороне много позже, когда присмотрелись бы друг к другу и увидели, что стали не теми, какими были.
Мне очень хочется, чтобы он все же зашел. Хотя бы ради того, чтобы не думать, что после долгих разлук встречаться не надо.
РУКИ НА КЛЕНОВОМ ЛИСТЕ
Койдановский тракт начинался за бетонным мостом. Ныне это улица Чкалова.
Жаль, что мы иногда слишком поспешно с улиц, городов, поселков стираем следы истории. Я не против новых названий, которые увековечивают людей и их дела, но для новых названий есть достаточно простора: и новые селения, и новые улицы или даже старые, но со случайными, невыразительными названиями, такими, что даже не знаешь, как они могли появиться. Селения, как и люди, без биографии не имеют своего лица. Я не представляю, например, Минска без Немиги. Кажется, что-то важное отняли у него, переименовав Лагойский или хотя бы тот же Койдановский тракт, легенда о котором восходит к времени Золотой Орды. Мне жаль, что исчезла Троёцкая гора, на которой день и ночь стояли дозоры, охраняя покой древних минчан. Что теперь только старые люди помнят, где были Переспа, Сторожовка, Веселовка, Людамант, а эти названия определяли исторический характер районов. Ходят слухи, что недолго осталось жить Долгобродской улице, потому что там давно нет Долгого брода, а проложена первоклассная магистраль; что не будет и Долгиновского тракта, с которым так удивительно переплетается литературный путь Змитрока Бядули.
Я радуюсь, что создаются новые города и новые улицы, и огорчаюсь, когда названия им даются непродуманно. Есть у нас два города с чудесными, поэтическими названиями — Светлогорск и Солегорск, но я убежден, что их хотели назвать иначе. Их хотели назвать Светлоград и Солеград, по самому существенному признаку — город, откуда идет свет, город, где добывают соль, и использовали для названий нехарактерный для этих городов признак — горы, хотя оба города стоят на равнине...
Так вот, на Койдановском тракте, в первом домике слева, жил молодой скульптор Заир Азгур. Домик стоял за палисадником, среди кустов сирени и клумб с цветами. Хозяйка дома занимала одну его половину, Заир с семьей — другую: комнатку и кухню. Семья была небольшая: он, его жена Рита — очень милая, светлокудрая, вся светившаяся добротой и искренней приветливостью, артистка Голубковского театра,— и совсем маленький еще сын Заирит. Кстати, имя его создано из двух — Заира и Риты. Рита погибла во время войны.
Однажды — Рита с малышом куда-то ушла, по-видимому к своей сестре Татьяне Шашелевич, тоже артистке,— мы с Заиром сидели у него дома и говорили об искусстве. Обычно мы философствовали и спорили с ним до умопомрачения, по нескольку дней подряд. На этот раз разговор протекал мирно: мы восхищались непревзойденным архитектурным величием бальзаковской «Человеческой комедии».
— Нужно и в скульптуре создать такую галерею образов,— сказал Азгур. В руках он мял пластилин и что-то лепил на фанерной дощечке, которая лежала у него на коленях.— Дать историю Белоруссии в скульптурных образах. Можно начать со Скорины или даже с более древнего времени. А история у нас богатая, только в скульптуре никем еще никак не представлена. Сымон Полоцкий, Кирилла Туровский, Василь Тяпинский, Стахор, Будный, Багрим. А Кастусь Калиновский! А потом — девятьсот пятый год. Пулихов, Алесь Савицкий. Один Октябрь какую галерею даст. Ленин, без которого немыслима революция, Маркс и Энгельс. А затем Алесь Червяков, Жилунович, Адамович, Криницкий. А групповые композиции слуцких, дукорских и козыревских повстанцев. Н называю только те имена, которые удержала память, а если полистать книги...
Мне казалось, что я уже где-то слышал похожие рассуждения. Да, конечно: именно такую задачу в литературе ставил перед собой Кузьма Чорный. Сходство рассуждений меня, однако, не удивило: я знал общительную натуру Азгура, его привычку бывать у многочисленных знакомых и горячо воспринимать их идеи, их планы. Значит, Чорный с ним поделился своими мыслями. И я, признаться, подумал, что рассуждения Азгура — всего лишь повтор красивого жеста.
— На это, брат Заир, не хватит человеческой жизни,— сказал я.
— А я попробую! — с неожиданным упорством заявил Азгур и вместе с табуреткой повернулся ко мне.
Я взглянул на него и поразился, впервые увидев в нем неожиданную силу. Эта сила была в напряженном повороте головы на короткой сильной шее, в густой гриве будто вихрем излохмаченных смоляно-черных волос, даже в черной ленте, повязанной вместо галстука пышным бантом, концы которого лежали на жилете, и в отпущенных под Пушкина бакенбардах. Маленькое подражание Пушкину я замечал, и раньше, но смотрел на это как на причуды молодости. Теперь же мне показалось, что в этом есть какая-то определенная ориентация. Что ж, это неплохо, сказал я себе.
Азгур колдовал над пластилином, я ходил по комнате. В открытое окно залетали пчелы, они кружились над букетом цветов, который перед уходом поставила на стол Рита. Из палисадника плотными, густыми волнами вливался пряный запах сирени. На улице стоял непрерывный грохот: на своих откормленных битюгах, стертыми подковами выбивавших из булыжника искры, в тяжелых фурах ломовые извозчики перевозили листы железа, темные, ржавыми обручами окованные бочки, пустые бутылки, дребезжащие в кособоких ящиках, уставленных под самое небо. То и дело с ближней товарной станции доносились пронзительные гудки паровозов.
Помолчав, обдумав столь дерзкий проект, мы стали дополнять его образами из литературных произведений. Азгур называл, что возьмет из Янки Купалы, Якуба Коласа: «Могилу льва», «Разоренное гнездо», «Сымона-музыканта», Новую землю», образы из которых виделись очень скульптурно. Конечно же и из Кузьмы Чорного, потому что уже тогда даже первые его произведения поражали глубиной проникновения в человеческие судьбы.
— Ну как? — вдруг спросил Азгур.
Я перестал ходить и застыл в восхищении. На фанерной дощечке стояла только что вылепленная фигурка ломового извозчика. Такая колоритная, такая живая, что казалось, и вправду я где-то видел этого человека. Не иначе как после нежданной удачи или, может, после доброй чарки, задрав голову, подняв кнутовище и широко раскинув руки, он шел на чуть согнутых хмельных ногах и узенькими щелками глаз разинутым щербатым ртом, всеми морщинами на лице, чубом вылезшим из-под сбитой на затылок кепки, и даже животом так заразительно смеялся, что я сам расхохотался до слез. И не успел я вдоволь нахохотаться и наудивляться, как Азгур стукнул по фигурке кулаком, в один миг превратив в лепешку всю эту искристую человеческую радость.
— Что ты делаешь! — запоздало крикнул я.
Мне было тяжело смотреть: будто живого человека на глазах превратили в бесформенную массу. Казалось, такую фигурку вновь не повторишь, а она тоже могла войти колоритным экспонатом в задуманную Азгуром галерею.
Много лет я не виделся с Азгуром. Прошла война, многое переменилось, не стало многих друзей. Встретившись, мы, конечно, присматривались друг к другу, стараясь понять, чем каждый из нас стал. Он, должно быть, с сожалением думал, что во мне писатель давно кончился. Это немного смущало его, и привычную давнишнюю откровенность приходилось сочетать с тактом. Я же знал, что он в большой славе, много сделал и за это заслуженно пользуется уважением людей и отмечен правительственными наградами. Я боялся, что такое различие между нами в чем-то проявит себя, но не почувствовал этого. Кое-что, правда, утратилось: непосредственность, беззаботная улыбка, свобода жеста, но это легко можно было объяснить тем, что мы не замечали, как годы меняли каждого из нас. И признаюсь, не без душевной тревоги
я пошел в мастерскую Азгура: там должна была быть та святая святых, в чем проявляется самая высокая и главная сущность человека.
То, что я увидел, меня ошеломило. Мне показалось, что я вошел в зал, где собрались люди самых разных возрастов, наций, настроений, профессий, одежды, жестов, поз. Одни — богатыри под самый потолок, другие — маленькие, словно елочные игрушки. То ли шел здесь у них какой-то серьезный, но беспорядочный разговор, то ли совершался какой-то неведомый ритуал, где каждый делал что хотел: полководцы обозревали поля битв, композиторы творили музыку, писатели мыслители сидели в задумчивых позах, матери убаюкивали на руках детей; кто-то поднимал дирижерскую палочку, у кого-то было горе, кто-то одухотворенно мечтал,— и все они застыли в тех позах, в которых мы их застали, внезапно отворив дверь в этот зал, наполненный полумраком от их теней от спокойно оседавшей гипсовой пыли. Фигуры размещались на стеллажах вдоль стен, на подставках, в проходе, на подоконниках, просто на полу; одни белые; словно призраки, другие из желтоватого или пепельного гранита. На самой середине, на верстаке, сбитом из заляпанных. известью досок, укрытая простыней, высилась незаконченная фигура, на полу лежала сырая глина. В разных местах — по углам и в проходах — теснились и другие незаконченные либо брошенные работы или только эскизы к ним — туловища, ноги, головы,— на это было неловко, как бы даже грешно смотреть.
Пахло известью, щебенкой, чем-то нежилым.
— Ну вот, смотри,— сказал Азгур.
Сначала он сам стал мне показывать и объяснять замыслы, композиции, но увидел, что это мне мешает, не дает домыслить и поискать решения самому. Он снял пиджак и в жилете с таким же, как в молодости, широким бантом вместо галстука с той же пышной шевелюрой, встопорщенной и будто разлохмаченной вихрем, только теперь уже не черной, а седой, чем-то похожей на серый гранит его скульптур, сел на табуретку и стал, как когда-то, колдовать над глиняной фигурой, кое-где подмазывая, кое-где выравнивая стекой, то поднимаясь и отходя, то снова присаживаясь на табуретку.
Я долго ходил от стеллажа к стеллажу, от группы к группе как завороженный. Как это, думалось мне, у Азгура хватило сил и времени создать все это? Я не придавал серьезного значения тому нашему давнему разговору, который, в сущности, повторял бальзаковское восклицание: «Что не удалось Наполеону в войнах, то в скульптуре сделаю я», но видел, что юношеский замысел Азгуром почти что выполнен. Вот наше прошлое: вожаки восстаний — Гаркуша, Стахор Миткович, Касту Калиновский; общественные деятели и просветители — Франтишек Скорина, Василь Тяпинский; князья — Василек Минский и Владимир Полоцкий. Вот мыслители, вожди, государственные деятели — Маркс, Энгельс, Ленин, Чернышевский, Дзержинский, Свердлов, Орджоникидзе. Вот писатели, начиная с Франтишка Богушева и кончая самыми молодыми нашими современниками. Композиторы, артисты, художники. Полководцы и партизаны, сталевары и доярки.
Мне показалось, что в мастерской я пробыл весь день,— такой груз впечатлений лег на мои плечи. А я знал, что это только часть созданного Азгуром: одни работы переданы в музеи, другие отлиты в памятники, а многое погибло во время оккупации Белоруссии фашистскими дикарями. И многое уничтожено самим Азгуром. Мне уже известна была история, когда, поспорив с Грубе о способах интерпретации образов, Азгур пришел в мастерскую, выставил в ряд и, как горшки, разбил свои работы.
— Как ты мог решиться на это? — спросил я.
— А вот так: под горячую руку. Да может, и лучше, что я разбил их.
Чтобы уничтожить свою работу, наверное, нужна такая же сила духа, как и для того, чтобы выполнить ее. Мне всегда казалось, что малодушные и бездарные люди не способны на это.
Азгур лепил свою глиняную женщину, забыв обо мне, отвечал на вопросы почти машинально. Отодвинутый в сторону, в проходе на другом верстаке стоял готовый, мягко освещенный бюст Кузьмы Чорного; мечтательно опершись подбородком на руки, он как бы вглядывался в пути, по которым разошлись его герои.
Потом я начал осматривать в закутках то, что считалось, вероятно, вспомогательным, эскизным и стояло или лежало где попало. И вот у самых дверей, на полке за ведрами и шваброй, за рукомойником, среди черепков и случайных поделок, давно забытых и покрытых замшелой пылью, я увидел две руки. Две кисти женских рук, вылепленных из тонированного гипса на тонюсенькой, как кленовой лист, пластинке. Я уже давно был утомлен, собирался уходить, но вся усталость сразу прошла. Руки! Чьи же это руки? Одна — это было видно сразу — пожилой женщины. Пальцы расслаблены, тон гипса такой мягкий, что казалось, они просвечивают. А по этому расслабленному прикосновению к кленовому листу, по чуть набухшим жилкам, по немного морщинистой коже, по какой-то легкой трепетности рука казалась живой. Я представил себе женщину, у которой могли быть такие руки: она растила детей, эти пальцы передавали им и материнскую ласку, и тепло души, и бесконечную тревогу, и радость сердца. Мне даже подумалось, что она могла быть музыкантшей... И если нас трогали в жизни мелодии Чайковского, Шопена, Грига, если мы постигали с глубиной музыки дух их гениев, то только благодаря таким пальцам. Хотелось припасть к ним щекой.
А другая кисть — совсем молодой женщины. Когда мы любили, когда сами искали любви, когда томились наши сердца — так это по ним, по прикосновению этих рук. Когда мы целовали, так целовали только эти пальцы, вот такие прозрачно-розовые, нежно-ласковые и всегда податливые. И всегда сильные, потому что это они и несут нашу мечту, и утешают в минуты неудач или отчаяния, и делают нас мужественными. Все в них, в этих руках: доброта сердца и влюбленность в мир, в людей, в завтрашний день. С ними, с этими руками, нам ничего не страшно, мы считаем себя счастливыми, если с ними проходим весь свой путь до конца.
Кто она, та женщина, что так щедро подарила искусству свои руки? Мне казалось, что я ее вижу и не могу отойти от нее...
Наверно, солнце склонилось к закату, в мастерской стало меньше света, начали блекнуть краски. Мы посидели с Азгуром на табуретках; мне было трудно говорить — я еще весь был во власти впечатлений.
Как после длительного путешествия, хотелось разобраться, чем обогатило оно меня. Азгур помылся, стал переодеваться. Я еще раз обошел всю мастерскую, и — нет, меня манили к себе те руки. Я снова остановился возле них...
— Ну пойдем,— позвал Азгур.
— Идем.
В сквере, который от мастерской тянулся по всей Восточной улице, мы сели на скамейку. Осень уже тронула листья — золотистые, желтые, кое-где темно-красные, они чуть трепетали в кронах, медленно падали на землю. День тихий, спокойный, слегка веет прохладой.
Азгур снял и положил на колени свою темно-серую шляпу. В просветы между кустов сирени, низко подстриженных бордюров из жасмина нам видна была часть бывшего пригорода, застроенная новыми домами с красными крышами и антеннами на них. Растет и растет наш Минск.
Азгур вспомнил, как вернулся сюда после войны в солдатских сапогах, на еще не остывшие пепелища. Как увидел пустую мастерскую с выбитыми окнами, поломанными дверьми; по ней гулял ветер, летали воробьи, на полу валялись осколки бюста Змитрока Бядули. Меня удивило, как мог Азгур говорить об этом спокойно.
— А помнишь, Заир, Койдановский тракт? — спросил я.— Наши споры и твои планы?
— Ну, тогда нам все представлялось легким. Мы же были молоды.
Мне показалось, что это сказано не вполне искренне. Что Азгур отрекся от себя только для видимости. Да это видно было и по огоньку, который зажегся в его глазах, и по тому, как он встряхнул шевелюрой — уверенно и упрямо. Я мог бы прочесть сказанное иначе: «А ты думаешь, что тогда это говорилось на ветер? Нет, брат, Азгур не такой человек».
Я так и сказал ему — что он хитрит. Потому что сам знает: им сделано много и с высокой гражданской ответственностью. В тех планах молодости было много наивности, красивой, но утопичной романтики, псевдонародности, а то, что я видел, было мужественно, правдиво, сурово. И монументально.
— Словом, Заир,— сказал я,— я радуюсь за тебя и по- хорошему завидую. Ты можешь счастливым ходить по земле.
Азгур затряс седой шевелюрой, немного склонив голову, как бы благодаря меня за добрые слова. И скупо, но лукаво улыбнулся. «А ты ничего нового мне не сказал,— будто говорила та улыбка.— Я сам понимаю все то, о чем ты говоришь».
«Ну и правильно,— подумал я.— Так и должно быть. Если хочешь чего-то достичь, будь уверен в себе».
Поистине, этот человек не знал усталости. Мало того, что он лепил, не покидая, казалось, мастерской, так он успевал за день побывать на собраниях и заседаниях, в редакциях газет и журналов, встретиться и наговориться с друзьями, каждый раз оставляя после себя ощущение пролетевшего вихря:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49