И кажется, сюда, в Хвоевицу, приходил с просьбой одолжить
лошадей, чтобы отвезти хворост на гать, которую ежегодно нужно было обновлять: не хотелось же совсем отчураться от мира, живя за болотом в Солодухах.
Хвоевица приучила меня к лесу, к жажде общения с людьми, к раздумчивому одиночеству. Больше всего помнятся зимние, бесконечно долгие вечера. Бывало, горит лучина, потому что керосина не всегда хватает, его нужно привозить из Слуцка, а ездят туда не так часто. Во дворе метет снег, в трубе неистово скулит ветер, за морозными стеклами беспросветная тьма. Отец что-то мастерит — в руках рубанок или струг,— мать сидит за прялкой, сестры вяжут рукавицы или шьют. Под светцом стоит бадейка с водой; перед тем как туда упасть, плоский уголек на конце лучины корчится и сипит тонким синим писком, а когда отпадет, коротко хрустнув, радостно вспыхнет огонь, на минуту высветлив и отцову бороду, и кудель на пряслице, и морозные узоры на темных стеклах окна. И на душе растет тревога, все ждешь и ждешь чего- то: ну пусть бы произошло чудо и хоть кто-нибудь зашел...
И однажды такое чудо произошло.
Помню, там, в темени, в снежной кутерьме за окном, вдруг зашлись от лая собаки. Потом тихий стук в окно. Набросив полушубок, отец выходит во двор. Его долго нет, потом вместе с морозом, серым клубом перекатившимся через порог и расплывшимся по полу, вваливаются в хату закутанные мужчины, сбивают с валенок снег, отряхивают воротники, лохматые ушанки. Один дородный, с рыжей спутанной бородой, другой пониже, широколицый, одноглазый. Я не знаю, как выглядят разбойники, но мне кажется, что именно он похож на разбойника.
— Добрый вечер,— говорят они, распахивая кожухи.— Лошади сбились с дороги, пристали, просимся переночевать.
Мать колет растопку, раскладывает на шестке под треногой огонь. После ужина разговоры — приключения, случаи, небылицы — почти на всю ночь. Тут и утопленники, и разбойники, и нечистая сила, и привидения. Меня давно прогнали спать, но какой там сон, если от страха боишься закрыть глаза...
А вот еще хвоевичская картинка. Тоже длинный рождественский вечер. Пора ложиться спать. Сунув ноги в опорки и накинув какую-то хламиду, выхожу по малой надобности во двор. Ветер распахивает полы, колючий снег обжигает щеки.
И вдруг где-то далеко, в бескрайней снежной темени, начинают выть волки. Сначала один на протяжной низкой ноте, где- то еще дальше к нему присоединяется второй, даже третий, и эти два или три голоса, то поочередно, то сливаясь в один, нагоняют в душу могильный, жуткий холод. Мне начинает казаться, что вой приблизился, вот он уже где-то в нашем ле- сочке, вот за воротами, за хлевом, сейчас во дворе засветятся волчьи глаза. Меня пронизывают холод и страх, я трясусь как в лихорадке, но с порога не двигаюсь, не спешу звякнуть щеколдой, заставляя себя постоять еще хоть минуту, будто эта минута откроет мне наконец какую-то великую тайну...
А вот теплое весеннее утро. Я просыпаюсь, слышу, как мама хлопочет у печки, по хате разносится такой вкусный запах блинов, что мне тут же хочется съесть хоть один.
— Ну так попроси отца, чтобы помолил тебя.
Я выскакиваю на крыльцо босиком, бодрый от холодной воды, которой только что промыл глаза, и кричу:
— Тата, помолите меня.
Отец что-то мастерит в конце двора под навесом и, не
оставляя работы, приказывает креститься. Потом, отчетливо выделяя слова, через весь двор говорит молитву: «Отче наш, иже еси на небеси...» Я повторяю за ним слова всей молитвы, потом, уже заученно, заканчиваю скороговоркой: «Во имя отца, и сына, и святаго духа, аминь», снова крещусь и весело бегу в хату, перескакивая высокий порог. Блин уже лежит в миске, теплый, душистый, сверху маслянисто блестит, намазанный смальцем.
Потом, помню, я пас коров. На лето, после школы, я приезжал от Ульяны домой, и на мне лежали пастушеские обязанности. Нам привозили свою живность — овец и телят- однолеток — и Ульяна из Труханович, и Авдотья из Нивы, и добрые соседи по участкам земли из Городищ: у вас тут удобно, большие лесные просторы, пусть лето попасутся в стаде. Пасти было трудно, но уж таково свойство детства, что даже слезы память потом превращает в минуты милой далекой радости. Бывало, на зорьке, когда будит мать, кажется, бог знает что отдал бы за один миг сна, и помнится только блаженство, с каким тянется этот миг. Особенно трудно выплыть из сна, когда гудят жернова, и хочется глубже залезть под одеяло и раствориться в этом завораживающем гудении. Или вот еще: какое удовольствие ходить за стадом по лужам босыми ногами после дождя, ступать по свежей прохладной траве. Или: щелкать кнутом так, что по лесу прокатывается эхо, а на траве остается хлестко выбритая полоса.
И что за объедение, когда мать в сумку положит кусочек сахара, и ты грызешь его с черным хлебом, или спелое яблоко, или молоко в бутылке, заткнутой деревянной пробкой, и все это пахнет домом, материнскими руками...
Позднее, когда я уже учился в Слуцке, на этой моей пастушьей работе произошел случай, который мог стоить мне жизни.
Мое небольшое стадо — коровы и овцы — паслось на опушке леса среди кустов орешника и молодого березняка. Осень, кругом тихо, безлюдно, давно скошено и свезено сено, на кустах начинают желтеть и облетать листья. Я обстругиваю дужку для корзинки, которую плету. И вдруг из-за широкого куста выскочил огромный серо-грязный зверь. Я знал, что поблизости строится еще один поселенец, Змитрок из Василинок, и у него есть вот такая грязно-серая собака. Не успел я подумать, почему собака бегает тут без хозяина, как она с разбегу бросилась к овцам. Овцы шарахнулись в сторону, но зверь успел ухватить одну и пытался забросить ее на спину. В руках у меня была только недоструганная дужка. Я отстегнул ремень с медной увесистой солдатской бляхой и бросился спасать овцу. Вижу, как оскаленными зубами зверь терзает овцу, вижу его свирепые глаза, но наступаю на него, машу перед его глазами бляхой и кричу: «Ату волка!» Что это не собака, а волк, я уже сообразил и тут же боковым зрением вижу, как из-за другого куста выскочил еще такой же зверь и мчится в стадо овец. Я все делал как во сне, страха не испытывал, на это не было времени — махал бляхой, кричал как одержимый, надвигаясь на эту ощеренную пасть,— и чудо: волк выпустил овцу и отскочил. Овца подхватилась и побежала за ним, но волк уже скрывался за кустом. Я ринулся наперерез другому, огненно махая этой пряжкой и все еще ничего не соображая.
Только потом, когда волки убежали, мне стало страшно, и я увидел, что весь дрожу.
Отец мой был потомственный трухановичский мужик. (Кстати, все время меня не оставляет убеждение, что все Скрыганы — выходцы только из Труханович. Где бы сейчас они ни находились. Есть они и в Москве, только с уже измененным окончанием фамилии — Скрыгановы.) Он знал в а профессии, необходимые в деревне, умел ухаживать за землей, распиливать доски на козлах, делать прививки на плодовых деревьях и растить сады, кастрировать поросят, любил столярить, бондарить, делать телеги и сани, соломой или гонтом крыть крыши, строить. Строительство особенно было ему по душе. Он мог поставить дом, а на следующий год решить, что не те окна обращены к солнцу или стоит он не на том месте двора, где ему бы хотелось, и тут же раскидать его и начать строить наново. Главная беда была в том, что у него не было помощников. Дочери — разве это работники? Но он командовал ими, никогда даже не задумываясь над тем, что не мужская у них сила. Он не любил и не умел болеть, любую болезнь переносил на ногах, глубоко убежденный в том, то самый лучший лекарь — работа. Болезни других считал притворством, видел в этом только способ по лентяйничать. Верующий, он придерживался всех праздников, молился, ставил свечки, бил до самого пола поклоны в церкви, но не считал грехом в любой праздник сгрести и сложить в копны сено, свезти с поля в гумно снопы, особенно если погода грозила дождем.
У него были поломаны обе ноги. Одну раздробило в голени, когда он, строя дом в Трухановичах, возил из лесу бревна и его на ухабе с размаху задними санками — сучкой, как их у нас называли,— придавило к сосне. Другую сломал, когда строился в Хвоевице. Сруб уже был высокий, напарник тянул на веревке новое бревно, отец подталкивал бревно подпоркой. И вот, когда один конец уже был положен на стену, а веревка снята, бревно соскользнуло, полетело вниз, и отец не успел отскочить. Потом всю жизнь он ходил не очень складно, один шаг делая короче, другой — длиннее.
О себе он никогда ничего не рассказывал. Был он невысокий, но сильный. Я всегда гордился в душе, если слышал от кого-нибудь про его добросовестность, трудолюбие и выносливость. Мне казалось, что кое-что от него передалось и мне, потому что я никогда не уступал своим одногодкам ни в ловкости, ни в силе.
Помню, рассказывали, что толокой строили кому-то гумно. Ставили столбы. И как раз тогда, когда мужчины собрались опустить столб в яму и подняли его верхний конец, отцу показалось, что дно ямы плохо зачищено, он соскочил туда с лопатой, а столб комлем скользнул ему на плечи. Отец поднапрягся, крякнул, и столб, сырой, дубовый, выскочил наверх.
Он был дважды женат. Первая жена умерла, родив ему только дочь Авдотью. Я помнил ее уже взрослой женщиной, когда она, выйдя замуж в Ниву за Федора Лапца, приезжала к нам в гости. Он — красавец, весельчак, мастер на все руки, светловолосый, с приятным голосом — всегда привозил с собой какую-то особенную сердечность. Нам, малышам, он срывал самые спелые вишни, ловко лазая за ними по деревьям; с отцом за столом говорил о хозяйстве, с матерью на завалинке делился заботами о своих детях — Марыле и Зосе. Всем с ним было хорошо. Авдотья, белолицая, высокая, статная, так и светилась вся счастьем. Только много позднее, когда уже был взрослым, я узнал, что маме она не родная дочь, и удивлялся их искреннему дружелюбию и привязанности друг к другу. На дорогу ей старались положить как можно больше гостинцев — яблок, груш, а мама незаметно завертывала в полотняную тряпицу что-нибудь скоромное. Во время империалистической войны Федора забрали в солдаты, а спустя два года он ехал домой на побывку. За эти два года на фронтах его не тронула ни одна пуля, а когда садился в набитую солдатами теплушку, вцепившись уже на ходу, кто-то с черной душой толкнул его, и рука попала под колеса. Помню, как горько я плакал, когда он после выздоровления снова приехал к нам с Авдотьей и у него, худого, бледного и притихшего, остро поднималось вверх сухое плечо.
— Что рука,— сказал он отцу спокойным голосом,— могла и голова попасть под колеса... Конечно, уже не таким хозяином буду, но ничего не поделаешь...
Помня о нас, малышах, и, вероятно, не желая, чтобы мы видели в нем калеку, он, цепляясь одной рукой за сучья, снова полез на дерево, чтобы нарвать нам самых спелых вишен.
Одной рукой он пробовал и пахать, и косить, и плотничать, но вскоре его стали одолевать постоянные головные боли, не стало ни ловкости, ни силы так и угасал он медленно и долго.
Вторую жену отец взял из Греска, с этих пор нас в Трухановичах стали называть Греженчиками. У мамы нас было одиннадцать: трое умерли до Меня двое — после, я помню их страшную смерть.
В Хвоевицу старшей дочерью приехала Татьяна. Ей очень не повезло в жизни. Еще ребенком она тяжело переболела золотухой, осталась глухой. Невысокого роста, тихая, исполнительная, она покорилась своей судьбе, старалась не быть на виду, всем уступала, не мешала младшим сестрам выходить замуж, всем делала только добро. Разговоры с людьми ей заменили книги, чтению которых она отдавала праздничные дни или урывала минуты от сна. Возможно, от одиночества или в надежде на душевное успокоение ее потянуло в набожность: я никогда не видел, чтобы кто-нибудь другой с таким самозабвением шептал перед иконами молитвы и чтобы у кого-нибудь другого в глазах было столько горячей просьбы.
Ее показывали докторам (разумеется, когда уже было поздно), возили к знахаркам, но надежды на поправку постепенно угасали. Она притерпелась к своему одиночеству молчаливо и горестно. Помню, как однажды, зайдя с охоты и будучи под хмельком, лесник с Зареченки, неутомимый шутник и охотник до чужих жен, Корбут Поликар при всех поцеловал ее, и чуть ли не месяц после этого случая я видел, как на ее губы, когда она оставалась одна, набегала тихая счастливая улыбка, словно тень от того случайного поцелуя. Какое же дорогое оно, это человеческое счастье, если его без конца ждешь. И вряд ли замечаешь, если его слишком много.
Потом шла Лизавета с характером совершенно иным. Видная ростом, с неброской, но самобытной, несколько тяжеловатой красотой, она была непокорной, имела независимый взгляд на законы семьи и этим гордилась, ставя себя выше других. Отцу с его деловым характером командовать Лиза- ветой было нелегко. Однажды, когда она ушла из дому, пришлось догонять ее верхом на лошади и возвращать насильно. Событие это долго не забывалось в нашей семье. И было удивительно, что ее вдруг заметил самый статный и самый красивый на всю округу парень Есип Шиманский из Городищ. Он был высокий, светловолосый, светлобровый, с русыми усами, спокойный и покладистый, какими обычно бывают люди его рослой породы. Однажды он шел на свидание, на реке сорвало мост, он перебрасывал со сваи на сваю доску, поскользнулся, до берега добрался вплавь. На нем были новые шевровые сапоги, что по тому времени считалось большой роскошью, и первое, что сказал Лизавете, доплыв до берега: «Надо же, какое глупое безрассудство, сапоги теперь пропадут!» Это было чувство уважения к хорошей вещи, потому что он никогда не был скупым, наоборот, имел натуру добрую и широкую.
Аксеня и Тэкля отчасти повторяли Татьяну рассудительностью, добротой, отзывчивостью, чутким умением подчиниться старшим. Только у Аксени удивительно гармонично
сочеталась душевная красота с мягкой, солнечной доверчивостью лица. Тэклина же доверчивость души была не так открыта; Тэкля будто задыхалась от невозможности свободно выразить себя то ли блеском глаз, то ли порывистым дыханием, то ли улыбкой — этими гипнотическими знаками внутренней человеческой речи. Не знаю> есть ли научные исследования по этому вопросу, но я часто размышляю о том, что внешний облик человека тесно связан с его душевным миром.
И замуж: Аксеня вышла легко, будто она и не думала никогда об этом. Всем своим поклонникам она мило и просто отказывала, ссылаясь на то, что ей еще рано выходить замуж, и также очень удивила всех, когда выбрала Ивана Сосновского из Набушева, человека внешне ничем не примечательного, сухолицего, со строгими глазами, с черно-рыжими усами, которые делали его гораздо старше.
После меня были Ганна и Миколай. Я не могу говорить о них спокойно, так как живет во мне убеждение, что с их смертью в нашей семье утратилось что-то очень важное, может даже главное. Ганна была чем-то похожа на Ульяну: живая, решительная, правдивая и откровенная — такая натура формировалась уже в ее двенадцать лет. Мне часто думается, что, если бы она осталась в живых, излучение ее натуры оставило бы добрый след на судьбе всей нашей семьи или, по крайней мере, по-иному сложилась бы моя судьба. Может, так думать нелогично, но каждая ли истина становилась сразу бесспорной.
Миколай родился последним, рос здоровяком. Был он приземистый, плечистый, для своих восьми лет сильный, и я знал потаенную надежду отца: своим помощником и наследником на хозяйство он метил не меля, а его. Он так и приучал его к трудолюбию, к умению вести хозяйство, с малых лет брал его на сенокос и в лес на выкорчевку, хотел, чтобы он разбирался и в столярном, и в бондарном деле.
Но в тысяча девятьсот двадцатом году прошла по нашим местам страшная болезнь — дизентерия. За одну неделю умерли сначала Ганночка, а потом Миколай. Беда всегда ищет себе оправдание: кто-то высказал мысль о непредотвратимости рока, так как смерть уже подступалась к ним однажды. Я помнил ту далекую ночь. Была поздняя осень, от низкого серого неба тянуло холодом. И уже под вечер хватились,
что детей нет дома. Догадаться было нетрудно: за воротами начинался лес. Всю ночь мы искали их с собаками, с фонарями, заглядывали в ямы, все время звали их по именам и с замиранием сердца прислушивались, не отзовутся ли. И именно в этот вечер закружил первый сухой, колючий снег; оба они босые, Миколайке только три года. Где могла приютить их ночная лесная глушь? Их могли разорвать волки; обессилев, они могли сесть под дерево, задремать и замерзнуть; могли попасть в болото и утонуть в трясине. Ночь кончалась, круг поисков замыкался, и, когда уже не оставалось ни капли надежды, кто-то в Гороховке сказал, что вчера поздно вечером видел, как на опушке леса под Прощичами заносило снегом следы детских босых ног.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
лошадей, чтобы отвезти хворост на гать, которую ежегодно нужно было обновлять: не хотелось же совсем отчураться от мира, живя за болотом в Солодухах.
Хвоевица приучила меня к лесу, к жажде общения с людьми, к раздумчивому одиночеству. Больше всего помнятся зимние, бесконечно долгие вечера. Бывало, горит лучина, потому что керосина не всегда хватает, его нужно привозить из Слуцка, а ездят туда не так часто. Во дворе метет снег, в трубе неистово скулит ветер, за морозными стеклами беспросветная тьма. Отец что-то мастерит — в руках рубанок или струг,— мать сидит за прялкой, сестры вяжут рукавицы или шьют. Под светцом стоит бадейка с водой; перед тем как туда упасть, плоский уголек на конце лучины корчится и сипит тонким синим писком, а когда отпадет, коротко хрустнув, радостно вспыхнет огонь, на минуту высветлив и отцову бороду, и кудель на пряслице, и морозные узоры на темных стеклах окна. И на душе растет тревога, все ждешь и ждешь чего- то: ну пусть бы произошло чудо и хоть кто-нибудь зашел...
И однажды такое чудо произошло.
Помню, там, в темени, в снежной кутерьме за окном, вдруг зашлись от лая собаки. Потом тихий стук в окно. Набросив полушубок, отец выходит во двор. Его долго нет, потом вместе с морозом, серым клубом перекатившимся через порог и расплывшимся по полу, вваливаются в хату закутанные мужчины, сбивают с валенок снег, отряхивают воротники, лохматые ушанки. Один дородный, с рыжей спутанной бородой, другой пониже, широколицый, одноглазый. Я не знаю, как выглядят разбойники, но мне кажется, что именно он похож на разбойника.
— Добрый вечер,— говорят они, распахивая кожухи.— Лошади сбились с дороги, пристали, просимся переночевать.
Мать колет растопку, раскладывает на шестке под треногой огонь. После ужина разговоры — приключения, случаи, небылицы — почти на всю ночь. Тут и утопленники, и разбойники, и нечистая сила, и привидения. Меня давно прогнали спать, но какой там сон, если от страха боишься закрыть глаза...
А вот еще хвоевичская картинка. Тоже длинный рождественский вечер. Пора ложиться спать. Сунув ноги в опорки и накинув какую-то хламиду, выхожу по малой надобности во двор. Ветер распахивает полы, колючий снег обжигает щеки.
И вдруг где-то далеко, в бескрайней снежной темени, начинают выть волки. Сначала один на протяжной низкой ноте, где- то еще дальше к нему присоединяется второй, даже третий, и эти два или три голоса, то поочередно, то сливаясь в один, нагоняют в душу могильный, жуткий холод. Мне начинает казаться, что вой приблизился, вот он уже где-то в нашем ле- сочке, вот за воротами, за хлевом, сейчас во дворе засветятся волчьи глаза. Меня пронизывают холод и страх, я трясусь как в лихорадке, но с порога не двигаюсь, не спешу звякнуть щеколдой, заставляя себя постоять еще хоть минуту, будто эта минута откроет мне наконец какую-то великую тайну...
А вот теплое весеннее утро. Я просыпаюсь, слышу, как мама хлопочет у печки, по хате разносится такой вкусный запах блинов, что мне тут же хочется съесть хоть один.
— Ну так попроси отца, чтобы помолил тебя.
Я выскакиваю на крыльцо босиком, бодрый от холодной воды, которой только что промыл глаза, и кричу:
— Тата, помолите меня.
Отец что-то мастерит в конце двора под навесом и, не
оставляя работы, приказывает креститься. Потом, отчетливо выделяя слова, через весь двор говорит молитву: «Отче наш, иже еси на небеси...» Я повторяю за ним слова всей молитвы, потом, уже заученно, заканчиваю скороговоркой: «Во имя отца, и сына, и святаго духа, аминь», снова крещусь и весело бегу в хату, перескакивая высокий порог. Блин уже лежит в миске, теплый, душистый, сверху маслянисто блестит, намазанный смальцем.
Потом, помню, я пас коров. На лето, после школы, я приезжал от Ульяны домой, и на мне лежали пастушеские обязанности. Нам привозили свою живность — овец и телят- однолеток — и Ульяна из Труханович, и Авдотья из Нивы, и добрые соседи по участкам земли из Городищ: у вас тут удобно, большие лесные просторы, пусть лето попасутся в стаде. Пасти было трудно, но уж таково свойство детства, что даже слезы память потом превращает в минуты милой далекой радости. Бывало, на зорьке, когда будит мать, кажется, бог знает что отдал бы за один миг сна, и помнится только блаженство, с каким тянется этот миг. Особенно трудно выплыть из сна, когда гудят жернова, и хочется глубже залезть под одеяло и раствориться в этом завораживающем гудении. Или вот еще: какое удовольствие ходить за стадом по лужам босыми ногами после дождя, ступать по свежей прохладной траве. Или: щелкать кнутом так, что по лесу прокатывается эхо, а на траве остается хлестко выбритая полоса.
И что за объедение, когда мать в сумку положит кусочек сахара, и ты грызешь его с черным хлебом, или спелое яблоко, или молоко в бутылке, заткнутой деревянной пробкой, и все это пахнет домом, материнскими руками...
Позднее, когда я уже учился в Слуцке, на этой моей пастушьей работе произошел случай, который мог стоить мне жизни.
Мое небольшое стадо — коровы и овцы — паслось на опушке леса среди кустов орешника и молодого березняка. Осень, кругом тихо, безлюдно, давно скошено и свезено сено, на кустах начинают желтеть и облетать листья. Я обстругиваю дужку для корзинки, которую плету. И вдруг из-за широкого куста выскочил огромный серо-грязный зверь. Я знал, что поблизости строится еще один поселенец, Змитрок из Василинок, и у него есть вот такая грязно-серая собака. Не успел я подумать, почему собака бегает тут без хозяина, как она с разбегу бросилась к овцам. Овцы шарахнулись в сторону, но зверь успел ухватить одну и пытался забросить ее на спину. В руках у меня была только недоструганная дужка. Я отстегнул ремень с медной увесистой солдатской бляхой и бросился спасать овцу. Вижу, как оскаленными зубами зверь терзает овцу, вижу его свирепые глаза, но наступаю на него, машу перед его глазами бляхой и кричу: «Ату волка!» Что это не собака, а волк, я уже сообразил и тут же боковым зрением вижу, как из-за другого куста выскочил еще такой же зверь и мчится в стадо овец. Я все делал как во сне, страха не испытывал, на это не было времени — махал бляхой, кричал как одержимый, надвигаясь на эту ощеренную пасть,— и чудо: волк выпустил овцу и отскочил. Овца подхватилась и побежала за ним, но волк уже скрывался за кустом. Я ринулся наперерез другому, огненно махая этой пряжкой и все еще ничего не соображая.
Только потом, когда волки убежали, мне стало страшно, и я увидел, что весь дрожу.
Отец мой был потомственный трухановичский мужик. (Кстати, все время меня не оставляет убеждение, что все Скрыганы — выходцы только из Труханович. Где бы сейчас они ни находились. Есть они и в Москве, только с уже измененным окончанием фамилии — Скрыгановы.) Он знал в а профессии, необходимые в деревне, умел ухаживать за землей, распиливать доски на козлах, делать прививки на плодовых деревьях и растить сады, кастрировать поросят, любил столярить, бондарить, делать телеги и сани, соломой или гонтом крыть крыши, строить. Строительство особенно было ему по душе. Он мог поставить дом, а на следующий год решить, что не те окна обращены к солнцу или стоит он не на том месте двора, где ему бы хотелось, и тут же раскидать его и начать строить наново. Главная беда была в том, что у него не было помощников. Дочери — разве это работники? Но он командовал ими, никогда даже не задумываясь над тем, что не мужская у них сила. Он не любил и не умел болеть, любую болезнь переносил на ногах, глубоко убежденный в том, то самый лучший лекарь — работа. Болезни других считал притворством, видел в этом только способ по лентяйничать. Верующий, он придерживался всех праздников, молился, ставил свечки, бил до самого пола поклоны в церкви, но не считал грехом в любой праздник сгрести и сложить в копны сено, свезти с поля в гумно снопы, особенно если погода грозила дождем.
У него были поломаны обе ноги. Одну раздробило в голени, когда он, строя дом в Трухановичах, возил из лесу бревна и его на ухабе с размаху задними санками — сучкой, как их у нас называли,— придавило к сосне. Другую сломал, когда строился в Хвоевице. Сруб уже был высокий, напарник тянул на веревке новое бревно, отец подталкивал бревно подпоркой. И вот, когда один конец уже был положен на стену, а веревка снята, бревно соскользнуло, полетело вниз, и отец не успел отскочить. Потом всю жизнь он ходил не очень складно, один шаг делая короче, другой — длиннее.
О себе он никогда ничего не рассказывал. Был он невысокий, но сильный. Я всегда гордился в душе, если слышал от кого-нибудь про его добросовестность, трудолюбие и выносливость. Мне казалось, что кое-что от него передалось и мне, потому что я никогда не уступал своим одногодкам ни в ловкости, ни в силе.
Помню, рассказывали, что толокой строили кому-то гумно. Ставили столбы. И как раз тогда, когда мужчины собрались опустить столб в яму и подняли его верхний конец, отцу показалось, что дно ямы плохо зачищено, он соскочил туда с лопатой, а столб комлем скользнул ему на плечи. Отец поднапрягся, крякнул, и столб, сырой, дубовый, выскочил наверх.
Он был дважды женат. Первая жена умерла, родив ему только дочь Авдотью. Я помнил ее уже взрослой женщиной, когда она, выйдя замуж в Ниву за Федора Лапца, приезжала к нам в гости. Он — красавец, весельчак, мастер на все руки, светловолосый, с приятным голосом — всегда привозил с собой какую-то особенную сердечность. Нам, малышам, он срывал самые спелые вишни, ловко лазая за ними по деревьям; с отцом за столом говорил о хозяйстве, с матерью на завалинке делился заботами о своих детях — Марыле и Зосе. Всем с ним было хорошо. Авдотья, белолицая, высокая, статная, так и светилась вся счастьем. Только много позднее, когда уже был взрослым, я узнал, что маме она не родная дочь, и удивлялся их искреннему дружелюбию и привязанности друг к другу. На дорогу ей старались положить как можно больше гостинцев — яблок, груш, а мама незаметно завертывала в полотняную тряпицу что-нибудь скоромное. Во время империалистической войны Федора забрали в солдаты, а спустя два года он ехал домой на побывку. За эти два года на фронтах его не тронула ни одна пуля, а когда садился в набитую солдатами теплушку, вцепившись уже на ходу, кто-то с черной душой толкнул его, и рука попала под колеса. Помню, как горько я плакал, когда он после выздоровления снова приехал к нам с Авдотьей и у него, худого, бледного и притихшего, остро поднималось вверх сухое плечо.
— Что рука,— сказал он отцу спокойным голосом,— могла и голова попасть под колеса... Конечно, уже не таким хозяином буду, но ничего не поделаешь...
Помня о нас, малышах, и, вероятно, не желая, чтобы мы видели в нем калеку, он, цепляясь одной рукой за сучья, снова полез на дерево, чтобы нарвать нам самых спелых вишен.
Одной рукой он пробовал и пахать, и косить, и плотничать, но вскоре его стали одолевать постоянные головные боли, не стало ни ловкости, ни силы так и угасал он медленно и долго.
Вторую жену отец взял из Греска, с этих пор нас в Трухановичах стали называть Греженчиками. У мамы нас было одиннадцать: трое умерли до Меня двое — после, я помню их страшную смерть.
В Хвоевицу старшей дочерью приехала Татьяна. Ей очень не повезло в жизни. Еще ребенком она тяжело переболела золотухой, осталась глухой. Невысокого роста, тихая, исполнительная, она покорилась своей судьбе, старалась не быть на виду, всем уступала, не мешала младшим сестрам выходить замуж, всем делала только добро. Разговоры с людьми ей заменили книги, чтению которых она отдавала праздничные дни или урывала минуты от сна. Возможно, от одиночества или в надежде на душевное успокоение ее потянуло в набожность: я никогда не видел, чтобы кто-нибудь другой с таким самозабвением шептал перед иконами молитвы и чтобы у кого-нибудь другого в глазах было столько горячей просьбы.
Ее показывали докторам (разумеется, когда уже было поздно), возили к знахаркам, но надежды на поправку постепенно угасали. Она притерпелась к своему одиночеству молчаливо и горестно. Помню, как однажды, зайдя с охоты и будучи под хмельком, лесник с Зареченки, неутомимый шутник и охотник до чужих жен, Корбут Поликар при всех поцеловал ее, и чуть ли не месяц после этого случая я видел, как на ее губы, когда она оставалась одна, набегала тихая счастливая улыбка, словно тень от того случайного поцелуя. Какое же дорогое оно, это человеческое счастье, если его без конца ждешь. И вряд ли замечаешь, если его слишком много.
Потом шла Лизавета с характером совершенно иным. Видная ростом, с неброской, но самобытной, несколько тяжеловатой красотой, она была непокорной, имела независимый взгляд на законы семьи и этим гордилась, ставя себя выше других. Отцу с его деловым характером командовать Лиза- ветой было нелегко. Однажды, когда она ушла из дому, пришлось догонять ее верхом на лошади и возвращать насильно. Событие это долго не забывалось в нашей семье. И было удивительно, что ее вдруг заметил самый статный и самый красивый на всю округу парень Есип Шиманский из Городищ. Он был высокий, светловолосый, светлобровый, с русыми усами, спокойный и покладистый, какими обычно бывают люди его рослой породы. Однажды он шел на свидание, на реке сорвало мост, он перебрасывал со сваи на сваю доску, поскользнулся, до берега добрался вплавь. На нем были новые шевровые сапоги, что по тому времени считалось большой роскошью, и первое, что сказал Лизавете, доплыв до берега: «Надо же, какое глупое безрассудство, сапоги теперь пропадут!» Это было чувство уважения к хорошей вещи, потому что он никогда не был скупым, наоборот, имел натуру добрую и широкую.
Аксеня и Тэкля отчасти повторяли Татьяну рассудительностью, добротой, отзывчивостью, чутким умением подчиниться старшим. Только у Аксени удивительно гармонично
сочеталась душевная красота с мягкой, солнечной доверчивостью лица. Тэклина же доверчивость души была не так открыта; Тэкля будто задыхалась от невозможности свободно выразить себя то ли блеском глаз, то ли порывистым дыханием, то ли улыбкой — этими гипнотическими знаками внутренней человеческой речи. Не знаю> есть ли научные исследования по этому вопросу, но я часто размышляю о том, что внешний облик человека тесно связан с его душевным миром.
И замуж: Аксеня вышла легко, будто она и не думала никогда об этом. Всем своим поклонникам она мило и просто отказывала, ссылаясь на то, что ей еще рано выходить замуж, и также очень удивила всех, когда выбрала Ивана Сосновского из Набушева, человека внешне ничем не примечательного, сухолицего, со строгими глазами, с черно-рыжими усами, которые делали его гораздо старше.
После меня были Ганна и Миколай. Я не могу говорить о них спокойно, так как живет во мне убеждение, что с их смертью в нашей семье утратилось что-то очень важное, может даже главное. Ганна была чем-то похожа на Ульяну: живая, решительная, правдивая и откровенная — такая натура формировалась уже в ее двенадцать лет. Мне часто думается, что, если бы она осталась в живых, излучение ее натуры оставило бы добрый след на судьбе всей нашей семьи или, по крайней мере, по-иному сложилась бы моя судьба. Может, так думать нелогично, но каждая ли истина становилась сразу бесспорной.
Миколай родился последним, рос здоровяком. Был он приземистый, плечистый, для своих восьми лет сильный, и я знал потаенную надежду отца: своим помощником и наследником на хозяйство он метил не меля, а его. Он так и приучал его к трудолюбию, к умению вести хозяйство, с малых лет брал его на сенокос и в лес на выкорчевку, хотел, чтобы он разбирался и в столярном, и в бондарном деле.
Но в тысяча девятьсот двадцатом году прошла по нашим местам страшная болезнь — дизентерия. За одну неделю умерли сначала Ганночка, а потом Миколай. Беда всегда ищет себе оправдание: кто-то высказал мысль о непредотвратимости рока, так как смерть уже подступалась к ним однажды. Я помнил ту далекую ночь. Была поздняя осень, от низкого серого неба тянуло холодом. И уже под вечер хватились,
что детей нет дома. Догадаться было нетрудно: за воротами начинался лес. Всю ночь мы искали их с собаками, с фонарями, заглядывали в ямы, все время звали их по именам и с замиранием сердца прислушивались, не отзовутся ли. И именно в этот вечер закружил первый сухой, колючий снег; оба они босые, Миколайке только три года. Где могла приютить их ночная лесная глушь? Их могли разорвать волки; обессилев, они могли сесть под дерево, задремать и замерзнуть; могли попасть в болото и утонуть в трясине. Ночь кончалась, круг поисков замыкался, и, когда уже не оставалось ни капли надежды, кто-то в Гороховке сказал, что вчера поздно вечером видел, как на опушке леса под Прощичами заносило снегом следы детских босых ног.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49