А там — по листьям — пешком до Слуцка.
Разве можно найти силы, чтобы не оглянуться назад?
Из этой поездки вышло у меня «По дороге» и минус в графу социальной устойчивости.
А все же хорошо спустя годы оказаться на просторной земле. На полях холмисто изгибается осенняя пашня. Медленно, будто украдкой бежит дорога — упирается в синь, в леса, в села. Паутина. На меже уже дремлет оголенный куст дубняка. Пахнет с полос землей и выкопанной картошкой. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать синеющую даль. И хорошо вот так мягко, раздольно пройти после твердого, тесного города.
Тихо. Далеко под Коморой показался человек. Он шел по полосе за плугом, нагибался, выбирал из-под ног камни, отбрасывал на межу и снова погонял коня. Конь упирался, горбился, еле тянул за собой плужок. Когда мы встретились — пришлось удивиться старости человека. Изнуренный, высохший, он, казалось, еле дышит. Иссохшая грудь, иссохшие ноги в лаптях и посконных штанах.
— Дедушка, пройду ли я так на Заполье?
Он тяжело поднял руку и вытер рукавом не то слезу, не то ус.
— Пройдешь, детка. Только тут напрямик болото. Видать, босиком придется идти.
Закурили. От дыма он хрипло закашлялся. Постояли. Он еще несколько раз торопливо затянулся, снял на прощанье шапку и потопал к плугу.
Вот в этой человеческой биографии есть весна. Она начинается там, где еще нет человека, а есть искристый разлив смеха и глаз. Беззаботность. Детство. Там еще нет никаких дорог и мир не упирается в мысль, чтобы выжимать на лбу морщины. И уже только тогда, когда начинаются дороги, кончается весна и начинается человек. Но всегда человек будет носить свою весну, чтобы знать, что он носит память.
Свою весну я принес в город. Недобрую, бедную весну. И встретил ее там, в музее, когда Леля спросила, почему я замолчал.
Вечерами город сверкает тысячами огней. Зимой, когда опускается ночь, морозным туманом оседает она на город. Тогда город кажется закутанным в сонную вату снегов. От улиц невысоко вверх тогда поднимается свет, а сверху толстенными белыми веревками опускаются обындевелые провода антенн. Глухо. Спокойно. И когда из тумана внезапно вынырнет человек, то кажется — он не дает городу спать.
А летом — через шум, духоту, через жаровню каменных улиц, через тысячи дел, встреч, через синий от фабричного дыма воздух — нужно пронести человеческий день, чтобы опустить его в свежий, с лирической усталостью, вечер. Вечером город затихает. Он медленно погружается в сумрак и начинает огнями играть с ним в жмурки...
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как и всегда, играл рояль. Ходили люди, медленно, под стать вечеру... Звуки рояля долетали уже только обрывками, и обрывками — гарью, усталостью, шумом — оставался в памяти день.
За Виленским мостом последними огнями отплывал вокзал. Здесь, в завокзальном районе, уже темень. Только высокие тополя верхушками еще ловят слабые отблески. Тишина. Моя тропинка к дому лежит среди тополей через Сборный пункт и вишен, опустивших тяжелые головы на заборы Вокзальной улицы.
И тут, по дороге домой, стало беспокойно. Что-то осталось там, в городе, и тревожило. Там еще остался человеческий водоворот, гуляние в «Профинтерне», оркестры. Оттуда вот сюда, забирая покой, еще долетают обрывки музыки... Поднялась, заворошилась, защемила тоска. Нехорошо быть одному в такой вечер. Сиротливо и неприкаянно. И тогда захотелось человеческого участия, чтобы рядом был друг, женщина— только тогда еще не было Лели. Уже потом я чувствовал ее отсутствие так остро, как в бунинском «Одиночестве»:
В вечер одиночества на человека находят думы. Они охватывают его так, что человек — сплошная мысль. И тогда нужно не спать, нужно переступать часы, ночи, усталость и чувствовать только давящую духоту своей мысли. Ломаются законы биологических норм организма. Человеку мало себя, мало времени, мало действительности и — мало силы.
А осенью на Сборном пункте тополя отряхивают листья. Идя домой, я каждый раз прислушиваюсь, как шелестят эти листья под ногами. Тут я даже замедляю шаг, чтобы подольше сохранить в себе этот шелест. В нем что-то до боли знакомое поднимается внутри, такое, что хочется его гладить.
И я знаю — мне нужно в лес. Верстами пройти по окавшим листьям, как это было в детстве, на пастьбе коров.
Это поднялась, заныла память.
Нужно ехать. Автобусом до Слободы или каких-нибудь Кадуков. А там — по листьям — пешком до Слуцка.
Разве можно найти силы, чтобы не оглянуться назад?
Из этой поездки вышло у меня «По дороге» и минус в графу социальной устойчивости.
А все же хорошо спустя годы оказаться на просторной земле. На полях холмисто изгибается осенняя пашня. Медленно, будто украдкой бежит дорога — упирается в синь, в леса, в села. Паутина. На меже уже дремлет оголенный куст дубняка. Пахнет с полос землей и выкопанной картошкой. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать синеющую даль. И хорошо вот так мягко, раздольно пройти после твердого, тесного города.
Тихо. Далеко под Коморой показался человек. Он шел по полосе за плугом, нагибался, выбирал из-под ног камни, отбрасывал на межу и снова погонял коня. Конь упирался, горбился, еле тянул за собой плужок. Когда мы встретились — пришлось удивиться старости человека. Изнуренный, высохший, он, казалось, еле дышит. Иссохшая грудь, иссохшие ноги в лаптях и посконных штанах.
— Дедушка, пройду ли я так на Заполье?
Он тяжело поднял руку и вытер рукавом не то слезу, не то ус.
— Пройдешь, детка. Только тут напрямик болото. Видать, босиком придется идти.
Закурили. От дыма он хрипло закашлялся. Постояли. Он еще несколько раз торопливо затянулся, снял на прощанье шапку и потопал к плугу.
— Н-но!
Плуг зашаркал по камням, задергался в старческих руках. Узкая полоса в межах поднималась на пригорок. Вот он — музей. Это тут не сдала еще своей команды над человеком земля. Буколическая форма жизни. Тысячелетия проходили бурями, войнами, революциями, бунтами с запахом человеческого пота и крови, чтобы так и остаться в буколичности, не стереть бурьянистых меж.
И в Трухановичах, рассказала сестра, тяжело живется. Участки пахотной земли за три версты. Не натаскаешься навоза. А там и урожай — только название. Бедность, нехватки. Колхозы боятся начинать, да и некому. Отстали. В соседнем селе убили коммуниста за то, что звал в колхозы. Вот и думай, куда кинуться...
И тогда же сестра запрягла кобылу, чтобы подвезти меня. По дороге догнал колхозник. Они создают колхоз на вырубках помещика Мельникова. Сестра слушает, как горячо рассказывает этот невзрачный суконный человек про отчаянную схватку людей с землей.
— Думаешь, легко было начинать? — говорит он, обращаясь к сестре.— Нелегко. Волынили, пугали, поносили — а не поддались. Говорили: собрались лежебоки, лентяи, а эти лежебоки землю вверх ногами поставят! Конечно, было тяжело. Бывало, станешь — смотришь, смотришь, и страх берет: как начинать, с кем начинать и с чем... Теперь обосновались. Люди сами приходят, просятся, чтобы приняли.
Человек рассказывает, а я ловлю себя на том, что не нахожу того, что приехал искать здесь.
— Теперь, главное, нам со строительством кончать нужно,— подумав, говорит человек.— Года два погорюем, помыкаемся, а там — жить будем так, что лучше не нужно...
Я пришел в листьях найти свою весну, которую человек должен носить в памяти, и не нахожу ее. Даже ничто не может напомнить ее. Мимо проходят новые, незнакомые — а может, забытые — села. Просторными усадьбами прикрепились они к земле. Огромными зданиями, новым обликом человеческой силы разрушилась извечная идиллия тишины. Разрушилась пустынная, бескрайняя равнина, где должны были плакать или кричать потерянные одинокие два куста — в музее. Виден молодой смелый размах. Колхозы. По пути мы проезжаем через них. Черная, с тракторными следами вспаханная земля. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать зазеленевшую даль. Но по пути встречаются и другие, мне незнакомые — а может, забытые — хутора и поселки. Глухие заборы, огороженные усадьбы говорят о том, что тут мог расти, рос крепкий фермер — национал-демократический трамплин к буржуазной реставрации.
Нет, не узнать родных мест.
Разрушилась идиллия тишины.
Человек рассказывает о борьбе людей с людьми, людей с землей — за социализм. Он до того увлечен рассказом, что каждому слову хочется верить — невозможно не верить ему. Этот небольшой суконный человек совсем невидный, а как хочется его слушать и слушать.
И тогда хотелось думать так.
В городах магистралями улиц — на фабрики, на заводы, на окраины, в центр — подается человеческий ток.
Город — система. Как же отставало от него село! Как долго плутало оно: болотами, межами, сохами, полосами, жерновами, фольварками, выгонами, малярией, запахом человеческого пота и крови,— чтобы только теперь выйти на дорогу. Разрушилась извечная идиллия тишины. Виден смелый разумный размах — просторы помолодевшей земли.
Земля сдала свою вековую команду над человеком.
Началась борьба людей с людьми, людей с землей — за социализм. Машинами, волей, жаждой, техникой, новыми нормами прав — широким фронтом человек наступает на землю. И отсюда начинается новая весна человека.
Да.
НЕНУЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Я живу на окраине города. На улице ласковой замшей растет трава. Тянутся деревянные тротуары со щелями между прогибающимися досками. На заборах свешиваются душистые ветки сирени и вишен. Как в деревне, поют петухи, хлопая крыльями перед началом своих выступлений. Лают собаки. Словом, город слышится только издалека: сигналами автомобилей, протяжными гудками паровозов да грохотом ломовых телег, перевозящих металлический лом. Здесь много неба, свежего воздуха, запаха цветов и трав.
Еще с полудня все предвещало дождь. Самые верные приметы были налицо: парила земля, в воздухе стояла душная синяя дымка, клонило ко сну, собаки с высунутыми языками жались в тень.
Дождь пошел с громом, с шальным свистом ветра, с молнией. По улице сразу же потекли ручьи. Заплескалась под крышами вода. Умылись кусты сирени. Красота! В такие моменты я возбужден. Буйство природы мне по душе.
Гром отдалился, только иногда долетают его приглушенные раскаты с далекого темного края неба.
Я распахиваю окно на улицу. В комнату врывается свежий ветер, яркий запах земли и зелени, стеклянный звон капели и —радость.
Я стараюсь как можно больше вдохнуть и этой свежести, и радости. Высовываюсь из окна. Подставляю под дождь голову, ловлю капли руками. Капли холодные. Они затекают в рукава, за ворот. Наконец я чувствую, что хватит — вымок до нитки. Отряхиваюсь и вытираюсь полотенцем.
Проходит гроза — успокаиваюсь и я. Наблюдаю за плывущими в ручейках щепками, соломинками, окурками, пока они не попадают в пену. Мне легко, хорошо, ни о чем не хочется думать. Я отдыхаю.
— Может, отхватим?
Это спрашивает мой сосед Толя. Он живет в смежной комнате, за перегородкой. Я знаю, он только что закрыл учебник «Экономическая политика СССР» Сарабьянова и теперь тоже хочет отдохнуть. Он будет играть, а я — аккомпанировать ему.
— Давай, — соглашаюсь я.
Мы садимся перед раскрытым окном. Раздвигаем занавески — нам надо не только вдыхать, но и видеть всю эту последождевую свежесть. И чтобы слышно было, как идут машины, как прохожие шлепают по мокрому тротуару подошвами, как лают собаки.
Толя дает мне гитару. Сам берет мандолину.
Я умею аккомпанировать две вещи: белорусскую польку и вальс «Над волнами».
— Начинай!
Пальцы мои не очень искусны, то гриф для них толстый, то далеко один от другого лады, то струны режут их. Выходит фальшиво. Толя злится.
— Ты чище бери!
— А, черт, не выходит.
— Дай-ка сюда... Ну, вот так!
Он показывает.
У него — без фальши.
Снова начинаем. Я стараюсь играть так, как показал Толя. Пальцы не поспевают, я тороплюсь, и мне становится жарко. Чертова штука эта музыка: ее легко слушать, но не так-то легко делать.
Наконец, кажется, я стал попадать в такт. И вот, когда
думалось, что все идет уже как надо, почувствовал, что кто-то стоит у окна. Поднимаю голову и вижу незнакомого человека. Бросается в глаза его необычный вид. Под домотканой синей вылинявшей рубашкой торчат острые, узкие плечи. Воротник расстегнут, а из него высоко поднимается тонкая шея, до того худая, что видно, как на ней натягивается кожа. На узкую голову нахлобучена измятая фуражка с расколотым пополам козырьком. Фуражка надвинута так глубоко, что из-под нее чуть видны серые, с тусклым блеском глаза. Человек давно не стрижен, во все стороны торчат пряди рыжих волос. Горбатый нос почти ложится на оттопыренную губу, покрытую густым желтым пушком. Человек усиленно сопит, хотя у него раскрыт довольно большой рот. Лицо заканчивается тремя рыжими волосками на остром клиновидном подбородке. С этим видом его никак не увязывается сияющий на левой стороне груди значок КИМа.
Сначала казалось, что человек куда-то очень торопится и остановился, чтобы о чем-то спросить. Но упрямые стеклянные глаза чувствуют себя как дома.
— Вы, может, что-то хотите?— спрашивает мой сосед.
— Нет. Просто так.
Мы продолжаем играть. Толя злится, что у меня тупой слух и дубовые пальцы. Но разве я могу это исправить? Твердость в пальцах, может, еще от работы в отчем доме: коса, плуг да топор...
— Сыграйте польку, дядьки!
Когда человек говорит, желтый пушок на верхней губе шевелится, будто там гуляет ветер.
— Что?— спрашивает Толя.
— Польку сыграйте. Я польку люблю. У нас так — ого! — только ее и пляшут.
— А откуда ты?
— Нездешний — из-под Апчака. Может, знаете Синило? В четырех верстах от Апчака.
— Слыхал.
— Так я из тех мест. Это далеко — верст двадцать отсюда. Но дороги я не боюсь. Ого! Любому бы столько поездить!
Мы играем польку. Потом Толя пробует научить меня чему-то новому. А затем — у него какие-то дела — он уходит.
В комнате остаюсь я один, а за окном верхняя половина полотняных плеч и голова с холодными стекляшками глаз и с желтым пушком на губе.
Молчим. Но вот поднимаются и ложатся на подоконник руки. Глаза ищут, за что бы зацепиться. Нашли. Тогда руки берут запонки, которые лежат в уголочке окна, и начинают скрести их ногтями. Вертят. Щупают. Кладут осторожно назад. Берут цепочку от воротника. Крутят. Вяжут узелок. В другом уголке окна лежит бронзовый олень. Стеклянные глаза замечают и его. Тогда руки кладут цепочку и берут оленя. Пробуют, крепко ли держатся ноги. Скребут, постукивают. Снова осторожно кладут в уголок.
Стеклянные глаза больше ничего не находят на подоконнике. Тогда устремляются в комнату и начинают ощупывать стол, стены.
— А кадриль играете вы, дядька?
Я говорю, что не умею. Что хорошо играет мой приятель.
— А-а! — сопит человек.
Снова молчим. Он осматривает стены, а я смотрю на него. Кто он?
— Какие-то дела были здесь?— спрашиваю.
— У меня?
— Да. У вас.
— Молотилку покупал!— Он пристально смотрит на меня.— Триста рублей отдал. Отправил с людьми, не буду же я сам с ней валандаться... С шурином был, вот он уехал уже, а я остался... Хорошая молотилка.
Я в полном недоумении. Такая операция никак не соответствует его внешнему виду. Он не похож на хозяина. Так — недоразумение. Но кто его знает — ведь можно иногда и ошибиться. Такой поворот в рассуждениях дает значок КИМа на груди у незнакомца.
— Для артели покупал?
— Ну вот еще. Что я, дурак — для артели покупать? Я в артели не вступаю.
Еще больше теряюсь в догадках. Ни его речи, ни весь его вид не увязываются с комсомольским значком. Значок оттягивает рубашку вниз и, кажется, готов оторваться.
— У нас землю обрезали,— начинает человек после паузы, понизив голос.
Теперь складывается новое представление о нем. Правда, это удается с трудом, потому что тот, за кого я теперь хочу его принять, не должен быть таким болтливым. Может, глупый? Или слишком нахальный?
— Тридцать десятин было! Теперь оставили только двенадцать, но черт с ними — хватит... А может, еще так повернется, что снова наделять будут.— Он многозначительно прищуривает холодные стекляшки глаз, как бы говоря: «Я тоже кое-что понимаю, не думай. Не такой я глупый...»
Эти его рассуждения заставляют меня совсем подозрительно взглянуть на значок, и я спрашиваю:
— Ты комсомолец?
Человек сначала будто пугается и сам смотрит на значок. Потом улыбается и говорит:
— Нет, не комсомолец, но у нас есть комсомол. Я и на собрания к ним часто хожу. Вступать не собираюсь: купил значок да и ношу. Пусть висит — не тяжело.
Я не знаю, что сказать ему. Такое чувство, что передо мной не человек, а нечто плюгавое и скользкое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Разве можно найти силы, чтобы не оглянуться назад?
Из этой поездки вышло у меня «По дороге» и минус в графу социальной устойчивости.
А все же хорошо спустя годы оказаться на просторной земле. На полях холмисто изгибается осенняя пашня. Медленно, будто украдкой бежит дорога — упирается в синь, в леса, в села. Паутина. На меже уже дремлет оголенный куст дубняка. Пахнет с полос землей и выкопанной картошкой. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать синеющую даль. И хорошо вот так мягко, раздольно пройти после твердого, тесного города.
Тихо. Далеко под Коморой показался человек. Он шел по полосе за плугом, нагибался, выбирал из-под ног камни, отбрасывал на межу и снова погонял коня. Конь упирался, горбился, еле тянул за собой плужок. Когда мы встретились — пришлось удивиться старости человека. Изнуренный, высохший, он, казалось, еле дышит. Иссохшая грудь, иссохшие ноги в лаптях и посконных штанах.
— Дедушка, пройду ли я так на Заполье?
Он тяжело поднял руку и вытер рукавом не то слезу, не то ус.
— Пройдешь, детка. Только тут напрямик болото. Видать, босиком придется идти.
Закурили. От дыма он хрипло закашлялся. Постояли. Он еще несколько раз торопливо затянулся, снял на прощанье шапку и потопал к плугу.
Вот в этой человеческой биографии есть весна. Она начинается там, где еще нет человека, а есть искристый разлив смеха и глаз. Беззаботность. Детство. Там еще нет никаких дорог и мир не упирается в мысль, чтобы выжимать на лбу морщины. И уже только тогда, когда начинаются дороги, кончается весна и начинается человек. Но всегда человек будет носить свою весну, чтобы знать, что он носит память.
Свою весну я принес в город. Недобрую, бедную весну. И встретил ее там, в музее, когда Леля спросила, почему я замолчал.
Вечерами город сверкает тысячами огней. Зимой, когда опускается ночь, морозным туманом оседает она на город. Тогда город кажется закутанным в сонную вату снегов. От улиц невысоко вверх тогда поднимается свет, а сверху толстенными белыми веревками опускаются обындевелые провода антенн. Глухо. Спокойно. И когда из тумана внезапно вынырнет человек, то кажется — он не дает городу спать.
А летом — через шум, духоту, через жаровню каменных улиц, через тысячи дел, встреч, через синий от фабричного дыма воздух — нужно пронести человеческий день, чтобы опустить его в свежий, с лирической усталостью, вечер. Вечером город затихает. Он медленно погружается в сумрак и начинает огнями играть с ним в жмурки...
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как и всегда, играл рояль. Ходили люди, медленно, под стать вечеру... Звуки рояля долетали уже только обрывками, и обрывками — гарью, усталостью, шумом — оставался в памяти день.
За Виленским мостом последними огнями отплывал вокзал. Здесь, в завокзальном районе, уже темень. Только высокие тополя верхушками еще ловят слабые отблески. Тишина. Моя тропинка к дому лежит среди тополей через Сборный пункт и вишен, опустивших тяжелые головы на заборы Вокзальной улицы.
И тут, по дороге домой, стало беспокойно. Что-то осталось там, в городе, и тревожило. Там еще остался человеческий водоворот, гуляние в «Профинтерне», оркестры. Оттуда вот сюда, забирая покой, еще долетают обрывки музыки... Поднялась, заворошилась, защемила тоска. Нехорошо быть одному в такой вечер. Сиротливо и неприкаянно. И тогда захотелось человеческого участия, чтобы рядом был друг, женщина— только тогда еще не было Лели. Уже потом я чувствовал ее отсутствие так остро, как в бунинском «Одиночестве»:
В вечер одиночества на человека находят думы. Они охватывают его так, что человек — сплошная мысль. И тогда нужно не спать, нужно переступать часы, ночи, усталость и чувствовать только давящую духоту своей мысли. Ломаются законы биологических норм организма. Человеку мало себя, мало времени, мало действительности и — мало силы.
А осенью на Сборном пункте тополя отряхивают листья. Идя домой, я каждый раз прислушиваюсь, как шелестят эти листья под ногами. Тут я даже замедляю шаг, чтобы подольше сохранить в себе этот шелест. В нем что-то до боли знакомое поднимается внутри, такое, что хочется его гладить.
И я знаю — мне нужно в лес. Верстами пройти по окавшим листьям, как это было в детстве, на пастьбе коров.
Это поднялась, заныла память.
Нужно ехать. Автобусом до Слободы или каких-нибудь Кадуков. А там — по листьям — пешком до Слуцка.
Разве можно найти силы, чтобы не оглянуться назад?
Из этой поездки вышло у меня «По дороге» и минус в графу социальной устойчивости.
А все же хорошо спустя годы оказаться на просторной земле. На полях холмисто изгибается осенняя пашня. Медленно, будто украдкой бежит дорога — упирается в синь, в леса, в села. Паутина. На меже уже дремлет оголенный куст дубняка. Пахнет с полос землей и выкопанной картошкой. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать синеющую даль. И хорошо вот так мягко, раздольно пройти после твердого, тесного города.
Тихо. Далеко под Коморой показался человек. Он шел по полосе за плугом, нагибался, выбирал из-под ног камни, отбрасывал на межу и снова погонял коня. Конь упирался, горбился, еле тянул за собой плужок. Когда мы встретились — пришлось удивиться старости человека. Изнуренный, высохший, он, казалось, еле дышит. Иссохшая грудь, иссохшие ноги в лаптях и посконных штанах.
— Дедушка, пройду ли я так на Заполье?
Он тяжело поднял руку и вытер рукавом не то слезу, не то ус.
— Пройдешь, детка. Только тут напрямик болото. Видать, босиком придется идти.
Закурили. От дыма он хрипло закашлялся. Постояли. Он еще несколько раз торопливо затянулся, снял на прощанье шапку и потопал к плугу.
— Н-но!
Плуг зашаркал по камням, задергался в старческих руках. Узкая полоса в межах поднималась на пригорок. Вот он — музей. Это тут не сдала еще своей команды над человеком земля. Буколическая форма жизни. Тысячелетия проходили бурями, войнами, революциями, бунтами с запахом человеческого пота и крови, чтобы так и остаться в буколичности, не стереть бурьянистых меж.
И в Трухановичах, рассказала сестра, тяжело живется. Участки пахотной земли за три версты. Не натаскаешься навоза. А там и урожай — только название. Бедность, нехватки. Колхозы боятся начинать, да и некому. Отстали. В соседнем селе убили коммуниста за то, что звал в колхозы. Вот и думай, куда кинуться...
И тогда же сестра запрягла кобылу, чтобы подвезти меня. По дороге догнал колхозник. Они создают колхоз на вырубках помещика Мельникова. Сестра слушает, как горячо рассказывает этот невзрачный суконный человек про отчаянную схватку людей с землей.
— Думаешь, легко было начинать? — говорит он, обращаясь к сестре.— Нелегко. Волынили, пугали, поносили — а не поддались. Говорили: собрались лежебоки, лентяи, а эти лежебоки землю вверх ногами поставят! Конечно, было тяжело. Бывало, станешь — смотришь, смотришь, и страх берет: как начинать, с кем начинать и с чем... Теперь обосновались. Люди сами приходят, просятся, чтобы приняли.
Человек рассказывает, а я ловлю себя на том, что не нахожу того, что приехал искать здесь.
— Теперь, главное, нам со строительством кончать нужно,— подумав, говорит человек.— Года два погорюем, помыкаемся, а там — жить будем так, что лучше не нужно...
Я пришел в листьях найти свою весну, которую человек должен носить в памяти, и не нахожу ее. Даже ничто не может напомнить ее. Мимо проходят новые, незнакомые — а может, забытые — села. Просторными усадьбами прикрепились они к земле. Огромными зданиями, новым обликом человеческой силы разрушилась извечная идиллия тишины. Разрушилась пустынная, бескрайняя равнина, где должны были плакать или кричать потерянные одинокие два куста — в музее. Виден молодой смелый размах. Колхозы. По пути мы проезжаем через них. Черная, с тракторными следами вспаханная земля. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать зазеленевшую даль. Но по пути встречаются и другие, мне незнакомые — а может, забытые — хутора и поселки. Глухие заборы, огороженные усадьбы говорят о том, что тут мог расти, рос крепкий фермер — национал-демократический трамплин к буржуазной реставрации.
Нет, не узнать родных мест.
Разрушилась идиллия тишины.
Человек рассказывает о борьбе людей с людьми, людей с землей — за социализм. Он до того увлечен рассказом, что каждому слову хочется верить — невозможно не верить ему. Этот небольшой суконный человек совсем невидный, а как хочется его слушать и слушать.
И тогда хотелось думать так.
В городах магистралями улиц — на фабрики, на заводы, на окраины, в центр — подается человеческий ток.
Город — система. Как же отставало от него село! Как долго плутало оно: болотами, межами, сохами, полосами, жерновами, фольварками, выгонами, малярией, запахом человеческого пота и крови,— чтобы только теперь выйти на дорогу. Разрушилась извечная идиллия тишины. Виден смелый разумный размах — просторы помолодевшей земли.
Земля сдала свою вековую команду над человеком.
Началась борьба людей с людьми, людей с землей — за социализм. Машинами, волей, жаждой, техникой, новыми нормами прав — широким фронтом человек наступает на землю. И отсюда начинается новая весна человека.
Да.
НЕНУЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Я живу на окраине города. На улице ласковой замшей растет трава. Тянутся деревянные тротуары со щелями между прогибающимися досками. На заборах свешиваются душистые ветки сирени и вишен. Как в деревне, поют петухи, хлопая крыльями перед началом своих выступлений. Лают собаки. Словом, город слышится только издалека: сигналами автомобилей, протяжными гудками паровозов да грохотом ломовых телег, перевозящих металлический лом. Здесь много неба, свежего воздуха, запаха цветов и трав.
Еще с полудня все предвещало дождь. Самые верные приметы были налицо: парила земля, в воздухе стояла душная синяя дымка, клонило ко сну, собаки с высунутыми языками жались в тень.
Дождь пошел с громом, с шальным свистом ветра, с молнией. По улице сразу же потекли ручьи. Заплескалась под крышами вода. Умылись кусты сирени. Красота! В такие моменты я возбужден. Буйство природы мне по душе.
Гром отдалился, только иногда долетают его приглушенные раскаты с далекого темного края неба.
Я распахиваю окно на улицу. В комнату врывается свежий ветер, яркий запах земли и зелени, стеклянный звон капели и —радость.
Я стараюсь как можно больше вдохнуть и этой свежести, и радости. Высовываюсь из окна. Подставляю под дождь голову, ловлю капли руками. Капли холодные. Они затекают в рукава, за ворот. Наконец я чувствую, что хватит — вымок до нитки. Отряхиваюсь и вытираюсь полотенцем.
Проходит гроза — успокаиваюсь и я. Наблюдаю за плывущими в ручейках щепками, соломинками, окурками, пока они не попадают в пену. Мне легко, хорошо, ни о чем не хочется думать. Я отдыхаю.
— Может, отхватим?
Это спрашивает мой сосед Толя. Он живет в смежной комнате, за перегородкой. Я знаю, он только что закрыл учебник «Экономическая политика СССР» Сарабьянова и теперь тоже хочет отдохнуть. Он будет играть, а я — аккомпанировать ему.
— Давай, — соглашаюсь я.
Мы садимся перед раскрытым окном. Раздвигаем занавески — нам надо не только вдыхать, но и видеть всю эту последождевую свежесть. И чтобы слышно было, как идут машины, как прохожие шлепают по мокрому тротуару подошвами, как лают собаки.
Толя дает мне гитару. Сам берет мандолину.
Я умею аккомпанировать две вещи: белорусскую польку и вальс «Над волнами».
— Начинай!
Пальцы мои не очень искусны, то гриф для них толстый, то далеко один от другого лады, то струны режут их. Выходит фальшиво. Толя злится.
— Ты чище бери!
— А, черт, не выходит.
— Дай-ка сюда... Ну, вот так!
Он показывает.
У него — без фальши.
Снова начинаем. Я стараюсь играть так, как показал Толя. Пальцы не поспевают, я тороплюсь, и мне становится жарко. Чертова штука эта музыка: ее легко слушать, но не так-то легко делать.
Наконец, кажется, я стал попадать в такт. И вот, когда
думалось, что все идет уже как надо, почувствовал, что кто-то стоит у окна. Поднимаю голову и вижу незнакомого человека. Бросается в глаза его необычный вид. Под домотканой синей вылинявшей рубашкой торчат острые, узкие плечи. Воротник расстегнут, а из него высоко поднимается тонкая шея, до того худая, что видно, как на ней натягивается кожа. На узкую голову нахлобучена измятая фуражка с расколотым пополам козырьком. Фуражка надвинута так глубоко, что из-под нее чуть видны серые, с тусклым блеском глаза. Человек давно не стрижен, во все стороны торчат пряди рыжих волос. Горбатый нос почти ложится на оттопыренную губу, покрытую густым желтым пушком. Человек усиленно сопит, хотя у него раскрыт довольно большой рот. Лицо заканчивается тремя рыжими волосками на остром клиновидном подбородке. С этим видом его никак не увязывается сияющий на левой стороне груди значок КИМа.
Сначала казалось, что человек куда-то очень торопится и остановился, чтобы о чем-то спросить. Но упрямые стеклянные глаза чувствуют себя как дома.
— Вы, может, что-то хотите?— спрашивает мой сосед.
— Нет. Просто так.
Мы продолжаем играть. Толя злится, что у меня тупой слух и дубовые пальцы. Но разве я могу это исправить? Твердость в пальцах, может, еще от работы в отчем доме: коса, плуг да топор...
— Сыграйте польку, дядьки!
Когда человек говорит, желтый пушок на верхней губе шевелится, будто там гуляет ветер.
— Что?— спрашивает Толя.
— Польку сыграйте. Я польку люблю. У нас так — ого! — только ее и пляшут.
— А откуда ты?
— Нездешний — из-под Апчака. Может, знаете Синило? В четырех верстах от Апчака.
— Слыхал.
— Так я из тех мест. Это далеко — верст двадцать отсюда. Но дороги я не боюсь. Ого! Любому бы столько поездить!
Мы играем польку. Потом Толя пробует научить меня чему-то новому. А затем — у него какие-то дела — он уходит.
В комнате остаюсь я один, а за окном верхняя половина полотняных плеч и голова с холодными стекляшками глаз и с желтым пушком на губе.
Молчим. Но вот поднимаются и ложатся на подоконник руки. Глаза ищут, за что бы зацепиться. Нашли. Тогда руки берут запонки, которые лежат в уголочке окна, и начинают скрести их ногтями. Вертят. Щупают. Кладут осторожно назад. Берут цепочку от воротника. Крутят. Вяжут узелок. В другом уголке окна лежит бронзовый олень. Стеклянные глаза замечают и его. Тогда руки кладут цепочку и берут оленя. Пробуют, крепко ли держатся ноги. Скребут, постукивают. Снова осторожно кладут в уголок.
Стеклянные глаза больше ничего не находят на подоконнике. Тогда устремляются в комнату и начинают ощупывать стол, стены.
— А кадриль играете вы, дядька?
Я говорю, что не умею. Что хорошо играет мой приятель.
— А-а! — сопит человек.
Снова молчим. Он осматривает стены, а я смотрю на него. Кто он?
— Какие-то дела были здесь?— спрашиваю.
— У меня?
— Да. У вас.
— Молотилку покупал!— Он пристально смотрит на меня.— Триста рублей отдал. Отправил с людьми, не буду же я сам с ней валандаться... С шурином был, вот он уехал уже, а я остался... Хорошая молотилка.
Я в полном недоумении. Такая операция никак не соответствует его внешнему виду. Он не похож на хозяина. Так — недоразумение. Но кто его знает — ведь можно иногда и ошибиться. Такой поворот в рассуждениях дает значок КИМа на груди у незнакомца.
— Для артели покупал?
— Ну вот еще. Что я, дурак — для артели покупать? Я в артели не вступаю.
Еще больше теряюсь в догадках. Ни его речи, ни весь его вид не увязываются с комсомольским значком. Значок оттягивает рубашку вниз и, кажется, готов оторваться.
— У нас землю обрезали,— начинает человек после паузы, понизив голос.
Теперь складывается новое представление о нем. Правда, это удается с трудом, потому что тот, за кого я теперь хочу его принять, не должен быть таким болтливым. Может, глупый? Или слишком нахальный?
— Тридцать десятин было! Теперь оставили только двенадцать, но черт с ними — хватит... А может, еще так повернется, что снова наделять будут.— Он многозначительно прищуривает холодные стекляшки глаз, как бы говоря: «Я тоже кое-что понимаю, не думай. Не такой я глупый...»
Эти его рассуждения заставляют меня совсем подозрительно взглянуть на значок, и я спрашиваю:
— Ты комсомолец?
Человек сначала будто пугается и сам смотрит на значок. Потом улыбается и говорит:
— Нет, не комсомолец, но у нас есть комсомол. Я и на собрания к ним часто хожу. Вступать не собираюсь: купил значок да и ношу. Пусть висит — не тяжело.
Я не знаю, что сказать ему. Такое чувство, что передо мной не человек, а нечто плюгавое и скользкое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49