.. Ладно, давай сюда, чего мнешь в руках эти свои рассказы. Зайдешь дня через три.
Три дня для меня были сплошным мучением. Дело в том, что, когда вышел первый номер литкоммуновского футуристического журнала «Роскв1т», на него ни одна газета, ни один журнал не откликнулись ни словом. Мы посчитали это чуть ли не заговором и во втором номере напечатали карикатуру Владимира Бохана «Башня молчания». С этой башни, по всей ее высоте, то из окна, то просто со стены в молчаливой позе заговорщика выступала чья-нибудь фигура или лицо — тех, кто был виноват в молчании. Была там и фигура Тишки Гартного, редактора «Полымя». Разумеется, как и во всяком шарже, в этой фигуре были и карикатурность, и насмешка, разве, может, излишне подчеркнутые. И теперь я был уверен, что Гартный неспроста спросил, был ли я литкоммуновцем. Мне припомнились вдруг слухи, что он человек самолюбивый и злопамятный. Раньше я таким слухам не верил, а теперь все это могло оказаться правдой.
Через три дня я постучался в ту самую дверь, вошел в тот самый кабинет. Гартный долго не отрывался от рукописи, и мне стало не по себе: неужели моя? Но нет, бумага хорошая и написана более крупным почерком.
— Ну что, герой, пришел?— наконец, дочитав страницу, спросил Тишка Гартный. Говорил он чуть-чуть в нос.— Ты учишься где или как? — вдруг спросил совсем о другом, пристально глядя на меня.— И, надо полагать, бедно живешь? Так зайди в бухгалтерию, пусть скажут, когда тебе могут выдать денег, потому что рукопись твою я уже отдал, чтобы пускали в печать.
Шел я из издательства и не мог разобраться, в чем была моя радость. В том ли, что одобрена рукопись, или в другом — что не оправдались про дядьку Тишку те недобрые слухи.
Еще запомнились несколько случаев и мыслей, связанных с Тишкой Гартным. Помню, это было уже в то время, когда он проходил чистку, когда стали писать и говорить о нем неуважительно.
Писали и говорили не только про него, но на всем широком фоне тех событий особенно заметен был он. И, помню, в моем сознании никак не укладывалось, чтобы с такой легкостью и непочтительностью можно было говорить про Тишку Гартного. Ну если бы за ним водились какие-нибудь проступки. Но я был уверен, что у него могли быть только. заслуги! Однако вот оказывается, что и в своих произведениях, и в литературно-критических статьях, которые он подписывал псевдонимом Сымон Друк, и в высокой государственной деятельности допущено немало ошибок. Все это было до того неожиданно и ново, что не хотелось верить. Думалось, что по отношению к Тишке Гартному не иначе как допускается некая несправедливость. Возможно, даже кто-то зол на него и теперь, пользуясь случаем, мстит, выдумывает всякие небылицы. Недаром же и тон обсуждений такой — намеренно кусачий, нет в нем ни жалости, ни уважения.
Таким ходом рассуждений мне хотелось защитить Тишку Гартного, не дать разрушиться образу, мне дорогому, связанному с представлением о революции, отчизне, о какой- то особенно высокой человечности. И потому каждый раз, увидев его, глядел я теперь на Тишку Гартного с еще большим уважением и участием. Пусть он кем-то и оговорен, но честен. Пусть и не понят, но герой. Эти новые качества его я видел во всем: в той же одежде, теперь, казалось, как раз на него скроенной и подобранной, в неторопливой походке, в замкнутой угрюмости. Казалось, я даже видел ход его мыслей. И, к моему удивлению, мыслей этих я немного боялся. Они мне казались слишком строгими. Даже не строгими, а гордыми. Они как бы не любили, чтобы их близко кто- нибудь касался. Издали — пожалуйста, даже охотно они давали собой полюбоваться издали, а близко — упаси боже. Возможно, это представление о нем осталось от той первой встречи, когда на улице он стоял вместе с Зарецким и Дударем и тогда про него я так и подумал. А может... Ну что сделать, чтобы так не думалось?
Воображение вело и дальше. Я никогда не видел, чтобы Тишка Гартный шутил, смеялся, чтобы у него было иное, не такое, как всегда, угрюмое и молчаливое настроение. Никогда не видел, чтобы он радовался или грустил, был чем-то удивлен или взволнован. Я сказал себе, что придираюсь к
нему, выдумываю напраслину ведь совсем человека не знаю. Не знаю, как живет он дома и какой на людях, среди тех, кто ему близок или желанен.
«Ты недобрый человек,— говорил я сам себе, ты уверяешь, что любишь Тишку Гартного как бога, и сам же развенчиваешь это божество. Зачем тебе заниматься этим? Ага, вот видишь: тебе нужно знать природу богов. А йотом пойдешь и дальше — начнешь доискиваться, что им нужнее: то, что ты про них, или то, что они о себе думают. И что они больше любят: тень, которая ложится от них на землю, или солнце, дающее эту тень. Вот видишь, какая это хитрая философия, оставь ее. Не разрушай пьедесталов, все равно на них кто-то должен стоять...»
И однажды я увидел Тишку Гартного в совсем обыкновенную минуту его жизни. С Сымоном Барановых мы зашли в Дом писателя по каким-то книжным делам. Библиотека была закрыта, мы сели за столик и расставили шахматы. Вскоре в вестибюле послышался веселый голос Зарецкого. Открылась дверь, и он сам показался всей своей представительной фигурой, пропуская впереди себя Тишку Гартного. Зарецкий, энергично жестикулируя, вел какой-то, еще на улице начатый разговор. Увлеченные этим разговором, они отошли в сторону, к окну, даже не обратив на нас внимания. И тут я с радостью увидел, что Гартный такой же простой и непосредственный, как и все мы. Как и все мы, грешные, забыл поздороваться. И с Зарецким разговаривает просто как мы с Барановых, не стыдясь ни запальчивости в разговоре, ни улыбки. «Что случилось? — спрашивал я самого себя.— Или я человека и впрямь не знал и не видел, как ведет он себя наедине, или... Неужто простота оживает только после того, как опасность заслонит славу?»
Вероятно, они зашли сюда, чтобы кого-то подождать, но не дождались, собрались уходить и только теперь заметили нас и поздоровались. Похоже, что, почувствовав неловкость за такое запоздалое внимание, они подошли к нашему столику.
Зарецкий всегда умел добродушно и мило пошутить.
— Давайте посмотрим, дядька Тишка, смертельную схватку петухов.
Гартный посмотрел на доску с довольно поредевшим уже шахматным войском на ней.
— А этот, что побольше, кажется, обыгрывает меньшого,— сказал он Зарецкому, кивнув на Барановых стараясь поддержать шутку.
Прячась за свою хитроватую простоту, Сымон Барановых притворно не согласился:
— Ай, где вы это видели, дядька Тишка?
Они пошли, а я для себя сделал большое открытие. Что человек — всегда бог. Особенно тогда, когда он похож только на самого себя.
НАДПИСЬ НА КНИГЕ
Заочно я знал его давно, но встретиться лично не удавалось. И это было неудивительно — его должность первого секретаря ЦК комсомола Белоруссии не позволяла слишком разбрасываться временем. Удивлять могло другое: как он при такой должности находит время, чтобы еще и писать. И писать серьезно, по-человечески глубоко и много. Его книга «Мелочи жизни» в сравнении с книжками других «маладняковцев» того времени выглядела солидным томом. А сколько общественной и служебной работы — заседаний, выступлений, докладов! А новые рассказы в свежих номерах журналов! И все это по-хозяйски вдумчиво и по-граждански мужественно. Глубоко в душе я уважал его, и даже имя — Платон — было как бы оправданием моего уважения. В таком древнем имени было что-то удивительно простое и народное, с ним связывалось представление об уравновешенности и рассудительности. А фамилия — Головач — дополняла это представление. Поэтому думалось, что он человек пожилой, иначе откуда в его произведениях столько зрелости.
И вот на одном из писательских собраний среди сидящих в президиуме я увидел незнакомого человека лет двадцати шести. Он сидел на заднем плане, за спинами, между Михасём Лыньковым и Андреем Александровичем. Волосы пышные, очень светлые и, видать, мягкие, как кудель. И брови такие светлые, что их даже не видно. В лице много простоты и доброты. И скромности. Ему было как будто неловко, что его пригласили на такое почетное место, поэтому он старался быть в тени. Но к нему все время оборачивались то Александрович, то Лыньков, то еще кто-то из президиума. И всякий раз, когда он наклонялся к ним, его льняные волосы падали на лоб, и он размашистым жестом откидывал их назад. Иногда он пробовал улыбаться, но улыбка не шла ему и сразу же угасала, побродив какое-то мгновение около тонких губ. Улыбка слишком молодила его, делала мальчишкой и будто сама знала, что это не очень удачная услуга.
Это и был Платон Головач, и меня смутило, что он был совсем не таким, каким мне представлялся.
Потом он вышел на трибуну с речью. И тут выявилось еще большее несоответствие с заранее созданным образом: что он любит смотреть чуть исподлобья, что он говорит чуточку в нос, очень тихо и размеренно и что голос у него мягкий. Совсем неожиданно оказалось и то, что нет у него ни резких жестов, которые обычно вырабатывает профессия, ни повышенных командирских нот — все просто и душевно.
С этого времени началось наше доброе знакомство. Я сказал бы даже, дружба, если бы не боялся этого слова по отношению к Головачу, так как дружили, мне кажется, с ним все, и он никого не выделял и не делил на лучших и худших. С каждым он был одинаково чуток и близок, находил минутку и встретиться на улице, и посидеть на диване в Доме писателя, и охотно взять прочесть рукопись, чтобы на следующий день увидеться с автором, зная, что тот ждет и волнуется. Он находил и свое особенное душевное слово, по-своему раскрывая суть дела и явления. Не скупился похвалить кого-то, чему-то порадоваться, не боялся сказать правду в глаза, если ему что-то не нравилось.
Я должен был поехать на коллективизацию с бригадой работников ЦК. Признаюсь, что ехал с неспокойным сердцем, хотя и по своему желанию. Предвидел, что будет трудно своими глазами видеть, как начнет ломаться извечный строй крестьянской души; тут, возможно, не обойдется и без глубоких человеческих трагедий. Зная, что Головач уже был в такой поездке и теперь на эту тему пишет повесть, я решил поговорить с ним. Мне хотелось заранее быть подготовленным к неожиданностям, прийти уже как бы на готовые позиции. Мы долго сидели с ним, и в его голосе я слышал боль.
— Платоне, дорогой, но это же нужно! Иначе нельзя? — спросил я с тревожным ожиданием.
— Нужно, иначе нельзя, брат Янка. И, может, самое главное — пусть с душевной болью, но иметь именно эту уверенность. Потому что никогда исторические переломы не совершались легко. А обходить их у нас нет возможностей.
Я знал, что Головач никогда не кривит душой. И был рад, что в дорогу свою уверенность он передал и мне.
Он не руководствовался никакими внешними и побочными соображениями, а только человеческой совестью. Помню, после того как я возвратился с «Гомсельмаша», где с бригадой «Звязды» три месяца работал по ликвидации прорыва, у меня вышла довольно неприятная история. Я написал
серию очерков и напечатал их в «Маладняку». Вскоре на эти очерки появилась рецензия под названием «Клевета на завод». Название страшное и упрек серьезный. Но Головач сразу увидел здесь недобросовестность и без всяких колебаний стал на защиту. Он вошел в комиссию по изучению вопроса и не отступил до того момента, пока не добился справедливости: доказал, что автор статьи действовал нечистоплотно. История оказалась простой: рецензентом, укрывшимся под псевдонимом, был человек, который претендовал стать соавтором очерков, не написав при этом ни строчки.
Не помню почему, но некоторое время Платон Головач жил в гостинице «Европа», занимая там небольшую комнату. Однажды с Петрусем Бровкой мы встретили Головача на улице. Он торопился.
— Куда ты?
— Получил квартиру. Ищу кого-нибудь, чтобы помог перебраться.
Мы сразу же повернули назад. Около гостиницы уже стоял грузовик. Незамысловатое хозяйство — кровать, стол, шкафчик, разную мелочь — погрузили быстро. Все уместилось в одну машину. Головач сел в кабину к шоферу, а нам с Бровкой не захотелось торчать в кузове среди перевернутых табуреток, и мы поехали на трамвае, благо он ходил мимо гостиницы.
Квартира была в новом доме на Московской улице. Выйдя из трамвая, я захотел узнать, который час. Часы с руки я снял перед погрузкой и сунул их в верхний карман пиджака, специально оставив кончик ремешка снаружи, чтобы удобно было их вынуть. Ткнулся я теперь в этот карман, а часов нет. Ну ясно — я припомнил, как при выходе из вагона, в самых дверях, меня прижала компания каких-то сорванцов, очень уж торопившихся выйти.
Бровка, всегда веселый, никогда не расстающийся с шуткой, рассмеялся:
— Подальше положишь, поближе найдешь!.. Очень уж бережно ты их укладывал! Ну вот теперь будешь иметь приятное удовольствие — вспоминать о них.
Квартира была из трех комнат. Мы все внесли в дом, сложили кое-как и где попало. Не успели умыться, поливая из кружки друг другу на кухне, как в руках у Головача появилась бутылка. Усевшись где кто мог — на скамеечке, на перевернутом чемодане, на стопке книг,— мы весело выпили,
закусывая сухой колбасой и похрустывающим луком, макая его в кучку соли, насыпанную на газете посередине стола. Откупорили и вторую. Жена Головача Нина все просила извинить за такую импровизацию.
Должно быть, Бровка куда-то торопился и, забыв, что о пропаже надо молчать, спросил, который час. Я машинально глянул на руку и тут же спохватился, но опоздал: Головач заметил, как я быстренько одернул рукав и опустил руку. Он посмотрел на одного, на другого.
— Что случилось, хлопцы?
Пришлось рассказать. Головач сразу же помрачнел. В том, что я остался без часов, обвинял только себя и тут же стал снимать свои, чтобы отдать мне. Я выкручивался как только мог: что мои были уже старые и никуда не годные, что этому случаю я даже рад, потому что наконец куплю новые, и бог знает, чего только не придумывал, чтобы успокоить его. Но уверен, что так и не успокоил. Даже квартира была ему теперь не в радость.
Однажды я пожаловался Головачу на самого себя: наше время требует жизнеутверждения, светлой, открытой улыбки, оптимизма, а у меня зачастую даже образы сегодняшнего дня несут отпечаток какой-то душевной неустроенности, неясной тревоги.
— Так это же очень верно,— сказал Головач,— а иначе не будет человека. Легкая радость, легкое горе, легкий оптимизм — это все равно как неуместный смех. От этого неловко, и обидно, и фальшиво.
Писал Головач с неутомимой страстностью, но ему всегда казалось, что пишет плохо, и страдал из-за этого. Сотруднику Государственного издательства в Москве Ефиму Кантору, который имел отношение к изданию на русском языке романа «Сквозь годы», Головач писал: «...меня всерьез тревожит вопрос: есть ли в книге то, что мы называем искусством... Смогу ли я быть нужным в литературе, должен ли отдать ей свои силы, будет ли это оправдано?..»
Однажды я дал ему прочесть рукопись своего рассказа. На следующий день он возвратил рассказ и, поговорив со мной, вынул из-под мышки и дал мне завернутую в бумагу книгу. Это был его новый сборник. В надписи, помню, были такие слова: «...за то, что умеешь упорно работать». Мне стало неловко: неужели он не догадывается, что у меня та же болезнь, что так же мучительно дается мне каждое слово, что, садясь за стол, всякий раз чувствую себя беспомощным первоклассником. Я сказал ему об этом. Головач улыбнулся своей светлой и, как всегда, несколько робкой улыбкой.
— Так, вероятно, и должно быть,— сказал он.— Тем большее право я имею на такую надпись...
УТРЕННИЕ РОСЫ
Приехал я в Минск как самый глухой провинциал: робкий, неуклюжий, застенчивый. Везде я сам себе казался лишним, всем мешал. С людьми заговорить стеснялся; когда со мной говорили — не знал, что ответить. На мне был короткий кожушок с отороченным разрезом сзади. Правда, из-под кожушка видна была уже первая примета интеллигентности — галстук, а на голове легкая фасонистая кепочка. В это время я работал в газете и успел приодеться — купил себе сапоги и галифе. Словом, оделся во все лучшее, что имел, потому что приехал на самое большое событие в моей жизни — первый съезд «Маладняка». Это было в конце ноября 1925 года.
«Приехал» — сказано слишком смело, так как, по существу, меня привез Павлюк Шукайла. Если я что-то и значил, то только при нем. Меня, провинциала, он прокатил со столичным фасоном на фаэтоне — от вокзала до гостиницы «Бельгия». Был он знаком с хозяйкой «Бельгии» или нет, но отрекомендовался так, что та завертелась как вьюн. Дородная, плечистая, широколицая, по скрипучим ступенькам она протопала на второй этаж, что-то кому-то там крикнула, и тут же перед нами появилась такая же полная, вся накрахмаленная горничная. Вильнув бедрами, она сказала «идемте» и повела по темному коридору налево.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Три дня для меня были сплошным мучением. Дело в том, что, когда вышел первый номер литкоммуновского футуристического журнала «Роскв1т», на него ни одна газета, ни один журнал не откликнулись ни словом. Мы посчитали это чуть ли не заговором и во втором номере напечатали карикатуру Владимира Бохана «Башня молчания». С этой башни, по всей ее высоте, то из окна, то просто со стены в молчаливой позе заговорщика выступала чья-нибудь фигура или лицо — тех, кто был виноват в молчании. Была там и фигура Тишки Гартного, редактора «Полымя». Разумеется, как и во всяком шарже, в этой фигуре были и карикатурность, и насмешка, разве, может, излишне подчеркнутые. И теперь я был уверен, что Гартный неспроста спросил, был ли я литкоммуновцем. Мне припомнились вдруг слухи, что он человек самолюбивый и злопамятный. Раньше я таким слухам не верил, а теперь все это могло оказаться правдой.
Через три дня я постучался в ту самую дверь, вошел в тот самый кабинет. Гартный долго не отрывался от рукописи, и мне стало не по себе: неужели моя? Но нет, бумага хорошая и написана более крупным почерком.
— Ну что, герой, пришел?— наконец, дочитав страницу, спросил Тишка Гартный. Говорил он чуть-чуть в нос.— Ты учишься где или как? — вдруг спросил совсем о другом, пристально глядя на меня.— И, надо полагать, бедно живешь? Так зайди в бухгалтерию, пусть скажут, когда тебе могут выдать денег, потому что рукопись твою я уже отдал, чтобы пускали в печать.
Шел я из издательства и не мог разобраться, в чем была моя радость. В том ли, что одобрена рукопись, или в другом — что не оправдались про дядьку Тишку те недобрые слухи.
Еще запомнились несколько случаев и мыслей, связанных с Тишкой Гартным. Помню, это было уже в то время, когда он проходил чистку, когда стали писать и говорить о нем неуважительно.
Писали и говорили не только про него, но на всем широком фоне тех событий особенно заметен был он. И, помню, в моем сознании никак не укладывалось, чтобы с такой легкостью и непочтительностью можно было говорить про Тишку Гартного. Ну если бы за ним водились какие-нибудь проступки. Но я был уверен, что у него могли быть только. заслуги! Однако вот оказывается, что и в своих произведениях, и в литературно-критических статьях, которые он подписывал псевдонимом Сымон Друк, и в высокой государственной деятельности допущено немало ошибок. Все это было до того неожиданно и ново, что не хотелось верить. Думалось, что по отношению к Тишке Гартному не иначе как допускается некая несправедливость. Возможно, даже кто-то зол на него и теперь, пользуясь случаем, мстит, выдумывает всякие небылицы. Недаром же и тон обсуждений такой — намеренно кусачий, нет в нем ни жалости, ни уважения.
Таким ходом рассуждений мне хотелось защитить Тишку Гартного, не дать разрушиться образу, мне дорогому, связанному с представлением о революции, отчизне, о какой- то особенно высокой человечности. И потому каждый раз, увидев его, глядел я теперь на Тишку Гартного с еще большим уважением и участием. Пусть он кем-то и оговорен, но честен. Пусть и не понят, но герой. Эти новые качества его я видел во всем: в той же одежде, теперь, казалось, как раз на него скроенной и подобранной, в неторопливой походке, в замкнутой угрюмости. Казалось, я даже видел ход его мыслей. И, к моему удивлению, мыслей этих я немного боялся. Они мне казались слишком строгими. Даже не строгими, а гордыми. Они как бы не любили, чтобы их близко кто- нибудь касался. Издали — пожалуйста, даже охотно они давали собой полюбоваться издали, а близко — упаси боже. Возможно, это представление о нем осталось от той первой встречи, когда на улице он стоял вместе с Зарецким и Дударем и тогда про него я так и подумал. А может... Ну что сделать, чтобы так не думалось?
Воображение вело и дальше. Я никогда не видел, чтобы Тишка Гартный шутил, смеялся, чтобы у него было иное, не такое, как всегда, угрюмое и молчаливое настроение. Никогда не видел, чтобы он радовался или грустил, был чем-то удивлен или взволнован. Я сказал себе, что придираюсь к
нему, выдумываю напраслину ведь совсем человека не знаю. Не знаю, как живет он дома и какой на людях, среди тех, кто ему близок или желанен.
«Ты недобрый человек,— говорил я сам себе, ты уверяешь, что любишь Тишку Гартного как бога, и сам же развенчиваешь это божество. Зачем тебе заниматься этим? Ага, вот видишь: тебе нужно знать природу богов. А йотом пойдешь и дальше — начнешь доискиваться, что им нужнее: то, что ты про них, или то, что они о себе думают. И что они больше любят: тень, которая ложится от них на землю, или солнце, дающее эту тень. Вот видишь, какая это хитрая философия, оставь ее. Не разрушай пьедесталов, все равно на них кто-то должен стоять...»
И однажды я увидел Тишку Гартного в совсем обыкновенную минуту его жизни. С Сымоном Барановых мы зашли в Дом писателя по каким-то книжным делам. Библиотека была закрыта, мы сели за столик и расставили шахматы. Вскоре в вестибюле послышался веселый голос Зарецкого. Открылась дверь, и он сам показался всей своей представительной фигурой, пропуская впереди себя Тишку Гартного. Зарецкий, энергично жестикулируя, вел какой-то, еще на улице начатый разговор. Увлеченные этим разговором, они отошли в сторону, к окну, даже не обратив на нас внимания. И тут я с радостью увидел, что Гартный такой же простой и непосредственный, как и все мы. Как и все мы, грешные, забыл поздороваться. И с Зарецким разговаривает просто как мы с Барановых, не стыдясь ни запальчивости в разговоре, ни улыбки. «Что случилось? — спрашивал я самого себя.— Или я человека и впрямь не знал и не видел, как ведет он себя наедине, или... Неужто простота оживает только после того, как опасность заслонит славу?»
Вероятно, они зашли сюда, чтобы кого-то подождать, но не дождались, собрались уходить и только теперь заметили нас и поздоровались. Похоже, что, почувствовав неловкость за такое запоздалое внимание, они подошли к нашему столику.
Зарецкий всегда умел добродушно и мило пошутить.
— Давайте посмотрим, дядька Тишка, смертельную схватку петухов.
Гартный посмотрел на доску с довольно поредевшим уже шахматным войском на ней.
— А этот, что побольше, кажется, обыгрывает меньшого,— сказал он Зарецкому, кивнув на Барановых стараясь поддержать шутку.
Прячась за свою хитроватую простоту, Сымон Барановых притворно не согласился:
— Ай, где вы это видели, дядька Тишка?
Они пошли, а я для себя сделал большое открытие. Что человек — всегда бог. Особенно тогда, когда он похож только на самого себя.
НАДПИСЬ НА КНИГЕ
Заочно я знал его давно, но встретиться лично не удавалось. И это было неудивительно — его должность первого секретаря ЦК комсомола Белоруссии не позволяла слишком разбрасываться временем. Удивлять могло другое: как он при такой должности находит время, чтобы еще и писать. И писать серьезно, по-человечески глубоко и много. Его книга «Мелочи жизни» в сравнении с книжками других «маладняковцев» того времени выглядела солидным томом. А сколько общественной и служебной работы — заседаний, выступлений, докладов! А новые рассказы в свежих номерах журналов! И все это по-хозяйски вдумчиво и по-граждански мужественно. Глубоко в душе я уважал его, и даже имя — Платон — было как бы оправданием моего уважения. В таком древнем имени было что-то удивительно простое и народное, с ним связывалось представление об уравновешенности и рассудительности. А фамилия — Головач — дополняла это представление. Поэтому думалось, что он человек пожилой, иначе откуда в его произведениях столько зрелости.
И вот на одном из писательских собраний среди сидящих в президиуме я увидел незнакомого человека лет двадцати шести. Он сидел на заднем плане, за спинами, между Михасём Лыньковым и Андреем Александровичем. Волосы пышные, очень светлые и, видать, мягкие, как кудель. И брови такие светлые, что их даже не видно. В лице много простоты и доброты. И скромности. Ему было как будто неловко, что его пригласили на такое почетное место, поэтому он старался быть в тени. Но к нему все время оборачивались то Александрович, то Лыньков, то еще кто-то из президиума. И всякий раз, когда он наклонялся к ним, его льняные волосы падали на лоб, и он размашистым жестом откидывал их назад. Иногда он пробовал улыбаться, но улыбка не шла ему и сразу же угасала, побродив какое-то мгновение около тонких губ. Улыбка слишком молодила его, делала мальчишкой и будто сама знала, что это не очень удачная услуга.
Это и был Платон Головач, и меня смутило, что он был совсем не таким, каким мне представлялся.
Потом он вышел на трибуну с речью. И тут выявилось еще большее несоответствие с заранее созданным образом: что он любит смотреть чуть исподлобья, что он говорит чуточку в нос, очень тихо и размеренно и что голос у него мягкий. Совсем неожиданно оказалось и то, что нет у него ни резких жестов, которые обычно вырабатывает профессия, ни повышенных командирских нот — все просто и душевно.
С этого времени началось наше доброе знакомство. Я сказал бы даже, дружба, если бы не боялся этого слова по отношению к Головачу, так как дружили, мне кажется, с ним все, и он никого не выделял и не делил на лучших и худших. С каждым он был одинаково чуток и близок, находил минутку и встретиться на улице, и посидеть на диване в Доме писателя, и охотно взять прочесть рукопись, чтобы на следующий день увидеться с автором, зная, что тот ждет и волнуется. Он находил и свое особенное душевное слово, по-своему раскрывая суть дела и явления. Не скупился похвалить кого-то, чему-то порадоваться, не боялся сказать правду в глаза, если ему что-то не нравилось.
Я должен был поехать на коллективизацию с бригадой работников ЦК. Признаюсь, что ехал с неспокойным сердцем, хотя и по своему желанию. Предвидел, что будет трудно своими глазами видеть, как начнет ломаться извечный строй крестьянской души; тут, возможно, не обойдется и без глубоких человеческих трагедий. Зная, что Головач уже был в такой поездке и теперь на эту тему пишет повесть, я решил поговорить с ним. Мне хотелось заранее быть подготовленным к неожиданностям, прийти уже как бы на готовые позиции. Мы долго сидели с ним, и в его голосе я слышал боль.
— Платоне, дорогой, но это же нужно! Иначе нельзя? — спросил я с тревожным ожиданием.
— Нужно, иначе нельзя, брат Янка. И, может, самое главное — пусть с душевной болью, но иметь именно эту уверенность. Потому что никогда исторические переломы не совершались легко. А обходить их у нас нет возможностей.
Я знал, что Головач никогда не кривит душой. И был рад, что в дорогу свою уверенность он передал и мне.
Он не руководствовался никакими внешними и побочными соображениями, а только человеческой совестью. Помню, после того как я возвратился с «Гомсельмаша», где с бригадой «Звязды» три месяца работал по ликвидации прорыва, у меня вышла довольно неприятная история. Я написал
серию очерков и напечатал их в «Маладняку». Вскоре на эти очерки появилась рецензия под названием «Клевета на завод». Название страшное и упрек серьезный. Но Головач сразу увидел здесь недобросовестность и без всяких колебаний стал на защиту. Он вошел в комиссию по изучению вопроса и не отступил до того момента, пока не добился справедливости: доказал, что автор статьи действовал нечистоплотно. История оказалась простой: рецензентом, укрывшимся под псевдонимом, был человек, который претендовал стать соавтором очерков, не написав при этом ни строчки.
Не помню почему, но некоторое время Платон Головач жил в гостинице «Европа», занимая там небольшую комнату. Однажды с Петрусем Бровкой мы встретили Головача на улице. Он торопился.
— Куда ты?
— Получил квартиру. Ищу кого-нибудь, чтобы помог перебраться.
Мы сразу же повернули назад. Около гостиницы уже стоял грузовик. Незамысловатое хозяйство — кровать, стол, шкафчик, разную мелочь — погрузили быстро. Все уместилось в одну машину. Головач сел в кабину к шоферу, а нам с Бровкой не захотелось торчать в кузове среди перевернутых табуреток, и мы поехали на трамвае, благо он ходил мимо гостиницы.
Квартира была в новом доме на Московской улице. Выйдя из трамвая, я захотел узнать, который час. Часы с руки я снял перед погрузкой и сунул их в верхний карман пиджака, специально оставив кончик ремешка снаружи, чтобы удобно было их вынуть. Ткнулся я теперь в этот карман, а часов нет. Ну ясно — я припомнил, как при выходе из вагона, в самых дверях, меня прижала компания каких-то сорванцов, очень уж торопившихся выйти.
Бровка, всегда веселый, никогда не расстающийся с шуткой, рассмеялся:
— Подальше положишь, поближе найдешь!.. Очень уж бережно ты их укладывал! Ну вот теперь будешь иметь приятное удовольствие — вспоминать о них.
Квартира была из трех комнат. Мы все внесли в дом, сложили кое-как и где попало. Не успели умыться, поливая из кружки друг другу на кухне, как в руках у Головача появилась бутылка. Усевшись где кто мог — на скамеечке, на перевернутом чемодане, на стопке книг,— мы весело выпили,
закусывая сухой колбасой и похрустывающим луком, макая его в кучку соли, насыпанную на газете посередине стола. Откупорили и вторую. Жена Головача Нина все просила извинить за такую импровизацию.
Должно быть, Бровка куда-то торопился и, забыв, что о пропаже надо молчать, спросил, который час. Я машинально глянул на руку и тут же спохватился, но опоздал: Головач заметил, как я быстренько одернул рукав и опустил руку. Он посмотрел на одного, на другого.
— Что случилось, хлопцы?
Пришлось рассказать. Головач сразу же помрачнел. В том, что я остался без часов, обвинял только себя и тут же стал снимать свои, чтобы отдать мне. Я выкручивался как только мог: что мои были уже старые и никуда не годные, что этому случаю я даже рад, потому что наконец куплю новые, и бог знает, чего только не придумывал, чтобы успокоить его. Но уверен, что так и не успокоил. Даже квартира была ему теперь не в радость.
Однажды я пожаловался Головачу на самого себя: наше время требует жизнеутверждения, светлой, открытой улыбки, оптимизма, а у меня зачастую даже образы сегодняшнего дня несут отпечаток какой-то душевной неустроенности, неясной тревоги.
— Так это же очень верно,— сказал Головач,— а иначе не будет человека. Легкая радость, легкое горе, легкий оптимизм — это все равно как неуместный смех. От этого неловко, и обидно, и фальшиво.
Писал Головач с неутомимой страстностью, но ему всегда казалось, что пишет плохо, и страдал из-за этого. Сотруднику Государственного издательства в Москве Ефиму Кантору, который имел отношение к изданию на русском языке романа «Сквозь годы», Головач писал: «...меня всерьез тревожит вопрос: есть ли в книге то, что мы называем искусством... Смогу ли я быть нужным в литературе, должен ли отдать ей свои силы, будет ли это оправдано?..»
Однажды я дал ему прочесть рукопись своего рассказа. На следующий день он возвратил рассказ и, поговорив со мной, вынул из-под мышки и дал мне завернутую в бумагу книгу. Это был его новый сборник. В надписи, помню, были такие слова: «...за то, что умеешь упорно работать». Мне стало неловко: неужели он не догадывается, что у меня та же болезнь, что так же мучительно дается мне каждое слово, что, садясь за стол, всякий раз чувствую себя беспомощным первоклассником. Я сказал ему об этом. Головач улыбнулся своей светлой и, как всегда, несколько робкой улыбкой.
— Так, вероятно, и должно быть,— сказал он.— Тем большее право я имею на такую надпись...
УТРЕННИЕ РОСЫ
Приехал я в Минск как самый глухой провинциал: робкий, неуклюжий, застенчивый. Везде я сам себе казался лишним, всем мешал. С людьми заговорить стеснялся; когда со мной говорили — не знал, что ответить. На мне был короткий кожушок с отороченным разрезом сзади. Правда, из-под кожушка видна была уже первая примета интеллигентности — галстук, а на голове легкая фасонистая кепочка. В это время я работал в газете и успел приодеться — купил себе сапоги и галифе. Словом, оделся во все лучшее, что имел, потому что приехал на самое большое событие в моей жизни — первый съезд «Маладняка». Это было в конце ноября 1925 года.
«Приехал» — сказано слишком смело, так как, по существу, меня привез Павлюк Шукайла. Если я что-то и значил, то только при нем. Меня, провинциала, он прокатил со столичным фасоном на фаэтоне — от вокзала до гостиницы «Бельгия». Был он знаком с хозяйкой «Бельгии» или нет, но отрекомендовался так, что та завертелась как вьюн. Дородная, плечистая, широколицая, по скрипучим ступенькам она протопала на второй этаж, что-то кому-то там крикнула, и тут же перед нами появилась такая же полная, вся накрахмаленная горничная. Вильнув бедрами, она сказала «идемте» и повела по темному коридору налево.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49