В конце сада, в глухом углу, стояла какая-то будка, похожая на коптильню, только пониже, вся обитая деревянными кружочками. Обычными кру
жочками, какие мы катали по улицам, только прибиты они густо, один к другому. Что бы это могло быть?
— По нужде не хочешь сходить?— спросил пан, кивнув головой в сторону будки.— Сбегай, я подожду.
Я покраснел. «Нет».
Потом мы обедали. За небольшим столиком, только вдвоем, в первой большой комнате. Подавала цветущего вида полная женщина в белом фартуке. Крупяной суп такой жидкий, что я не знал — есть его или пить. Мясо с подслащенной кашей. И всего этого понемногу — до чего же мало едят паны! Потом на блюдце подали по большому печеному яблоку, румяному, в сахарном сиропе. Вкусно.
Отдыхать перешли на веранду. Пан сел в кресло, показал мне на другое.
Сюда я тоже взял учебник французского. Он лежал в кармане, так как был без обложки и легко свертывался в трубочку. Втайне я рассчитывал выбрать удобную минуту и показать его. И такая минута настала. Я сел в кресло, повертел учебник в руках и положил на колени.
— Что это за книжка у тебя?
— Французская.
— Читаешь уже?
— Ага.
— Ну так прочти что-нибудь.
Я раскрыл на втором или третьем параграфе.
— Бойко читаешь. Всю или только первые страницы?
Мы всю еще не прошли.
Пан Ёдка встал, покопался на этажерке и подал мне книгу в черной твердой обложке.
— Свою-то ты бойко читаешь, а вот мою попробуй.
Я раскрыл книжку. Такие же латинские буквы. Пан выжидательно смотрел на меня, а я даже обомлел: вдруг собьюсь, запутаюсь, совсем опозорюсь. И тут же удивился, не веря своим глазам: буквы чужие, а слова наши: «Вучоны бык». Вот оно что! Подвох! Успокоился. И пошел резать: складно, гладко, удивляясь неожиданной легкости.
— Ну что, нравится? — спросил пан, лукаво улыбаясь.— Все понятно, правда? И переводить не надо? Не читал раньше таких книг?
— Нет.
То-то же! И такие книжки надо читать. Для католиков написаны, латинскими буквами. Но на нашем, на белорусском языке, потому что и среди белорусов есть католики.
Признаюсь, я и подумать не мог, что есть книжки, написанные на том самом мужицком языке, о котором когда-то говорила Ульяна. Мне стало радостно. Я готов был читать эту книгу всю, до конца, но пан прервал чтение:
— А теперь послушаем музмку. Ты ее любишь? Музыку тоже надо "любить.
С этажерки он взял черный блестящий кружок, положил на покрытую мягким зеленым сукном такую же круглую подставку в граммофоне и покрутил ручку. Потом на кружок опустил черную головку на изогнутой длинной шее и отклонился. Грянул хор, да такой, что на веранде стало тесно от звуков — бравурных, хоральных, торжественных. Пели «Осанна в вышних», а потом «На реках вавилонсцих». Эти песнопения я часто слышал в церкви.
Граммофон исторгал могучие бравурные звуки, но я их почти не слышал, я смотрел, что делает пан. А он тем временем с той же этажерки взял маленький перочинный ножик, вынул его из замшевого футляра и принялся чистить ногти. Господи, если бы мне такой ножик! Небольшой, с перламутровым, веселыми красками переливающимся черенком, с бесчисленным множеством всяких приспособлений в нем: лезвие маленькое и большое, ножницы, шило, подпилочек... Как бы он мне пригодился! При плетении корзин: строгать дужки и вставки, расщеплять лозины... Или мастерить дудки. А сколько разговоров было бы среди ребят, сколько восхищений! Ну почему бы крестному не догадаться и не подарить мне этот ножик? Ему это ничего не стоит, а мне — сколько радости! Но пан закончил осмотр пальцев, снова сунул ножичек в футляр и положил на этажерку. Не догадался.
— Тебе, вероятно, уже пора идти домой,— сказал наконец пан.— За дубом и зерном, скажи сестре, пусть в пятницу присылает подводы.
Я спустился с крыльца. В клумбе цветов, которую я только сейчас увидел, стоял невысокий, будто спиленный мраморный столбик с выбитым на нем кружком циферблата. «Солнечные часы»,— догадался я, хотя раньше таких никогда не видел. В отверстие посередине циферблата вместо стерженька был воткнут лозовый прутик. Грешно признаться, но я подумал: не очень-то большой знак оставила здесь революция.
Без петуха домой идти было легче. Я был теперь сам по себе, среди полей и среди дорог, и мог полностью отдаться своим мыслям. «Почему же у одного человека так много всего? — думал я.— И зачем ему, одному, такой дом, и такой сад, и весь двор с его богатством, и земля? Неужели его не угнетает такая несправедливость? И такой скупой — даже ножичек не подарил». И еще мне подумалось, что в этом доме жить ему все-таки, должно быть, страшно.
ДВА НЕМЦА
В восемнадцатом году к нам пришли немцы. За свою еще короткую жизнь я увидел первого настоящего врага на нашей земле: молчаливого, вооруженного холодным железом, с чужими порядками и чужой речью.
Мы жили на хуторе, далеко от главных дорог, к нам редко кто заходил. И отец, объятый всеобщей людской тревогой, старался мало где бывать. Раньше он каждое воскресенье ездил в наш небольшой городок Слуцк: кое-что продать, кое-что купить для хозяйства — косу-литовку, обмоточной проволоки для глиняных горшков, а то и лакомство привезти — полфунта или фунт селедок. Теперь же чаще всего сидел дома. И то ли помогала такая предосторожность, то ли причиной были наши болотистые и отдаленные от остального мира места, но долгое время немцы к нам не заглядывали.
И вот однажды они пришли. В воскресенье. В майский тихий и солнечный день.
Я стреножил коня, оставив его в лесочке, который вплотную подступал к нашему двору, и возвращался домой. Но замер и насторожился, спрятавшись за березу: возле ворот стояли двое и через забор осматривали двор. Один — низкий и тучный, толстозадый, другой — сухопарый, высокий, с длинной шеей, будто вытянутой из воротника. За плечами у них карабины, на поясе тесаки. Оба в касках, в серо-зеленых мундирах с разрезом сзади, в крепких, будто из железа, сапогах с короткими широкими голенищами.
Удостоверившись, что во дворе ничего подозрительного нет, они открыли ворота, вошли. Посреди двора тоже постояли, осмотрелись. С одной стороны кладовушка, огородик и сад, с другой — хлев, дровяной сарай, в котором копаются куры, выгребая себе в земле ямки и лениво купаясь в них с распущенными крыльями. Кажется, именно куры привлекли их особое внимание; они что-то сказали друг другу и направились к дому: толстый впереди, худой сзади.
Обычно, когда к нам кто-то приходил, я очень радовался и со всех ног бежал домой. На этот раз идти не хотелось. Но на крыльцо вышла мать, позвала:
— Иди, детка, домой скорее.
В красном углу, под иконами, теребя в горсти конец не очень густой своей бороды, растерянный и оробевший, сидел отец. На лавке в конце стола — они, поставив карабины между колен.
— Садись, сынок,— сказал отец,— может, разобраться поможешь. Чего они хотят?
Эти двое, встав, пропустили меня за стол. Снова сели: худой, с длинной шеей — рядом со мной, толстый и короткий — за ним, с краю.
Помощь Моя состояла в том, что в свои двенадцать лет я считался уже грамотеем: год учился в Слуцке и немного разбирался в немецком языке. А пришли они описывать скот.
Толстый достал карандаш, какие-то бумаги, начал задавать вопросы. Худой знал несколько польских слов, но произносил их очень уж по-немецки. Помогал объяснению мимикой, жестами, повторял по нескольку раз одно и то же слово, даже рисовал пальцем на столе.
— Сколько коров? — спросил толстяк и склонился над бумагами, чтобы записать.
Худой стал переводить, и я почувствовал, как он раза два толкнул под столом своим коленом мое. Я посмотрел вниз. Опустив руку под стол, он показал мне один отогнутый палец. Я растерялся, не зная, что подумать: враг это или нет?
Таким же способом он показывал мне, сколько следует записать лошадей, свиней, овец и даже кур. Толстяк писал, уткнувшись в бумаги. Худощавый старался сидеть вплотную к столу, чтобы скрыть, как он всякий раз подает мне знаки.
Потом толстый объявил, что им пора обедать. Мать сходила в дровяник; пока она жарила на шестке, толстый в своих бумагах исправил количество кур: на одну уменьшил. Обедали немцы долго, молчком, смакуя и не торопясь.
Так же не торопясь они вышли из хаты, снова прошли через двор с карабинами, с тесаками, в глухих серых касках и в железных сапогах с короткими голенищами — твердо, молча, уверенно.
За воротами, перед тем как свернуть вправо на дорожку, которая вела по опушке леса к слуцкому тракту, тучный остановился возле старой корявой березы по малой нужде. И надо же так случиться, чтобы именно в этот момент на соседнем хуторе, который хорошо был виден за пологой ложбиной, со двора вышла женщина. Она отошла метров на двадцать в поле, что-то высыпала из корзины. Золу, вероятно. И только она повернула назад, как толстый снял с плеча карабин и стал прицеливаться.
— Как ты думаешь, Ганс, я попаду в ту женщину? — сказал он худощавому.
У меня зашлось сердце. Это была Прокопиха. Муж ее совсем недавно тут воевал, отступил вместе с большевиками. А у нее полон двор светловолосых ребятишек — мальчиков. Я любил ее за доброе сердце, за одиночество, за гордую осанку, за стройный стан, на котором так ловко сидели и вышитая безрукавка, и юбка с густыми оборками, любил даже за то, что она необыкновенно мягко и протяжно выговаривает «ць» на конце слова — «жацьсь», словно этому «цьсь» как можно дольше хотелось побегать по ее белым веселым зубам. Что же предпринять, чтобы эту женщину не убили?
В худощавом я уже не видел своего врага — схватил его за рукав. Он глянул в мои глаза — и в его глазах я тоже увидел испуг.
— Карл! — вдруг хлопнул он по плечу толстозадого немца.— Мальчик хочет выстрелить в ту птицу,— показал он на ворону, сидевшую близко на корявой сосне.— Дай ему выстрелить.
Карл злобно сплюнул и выругался. Разумеется, карабина он мне не дал. Но и сам потешиться уже не мог: Прокопиха скрылась во дворе. Тогда он выстрелил в ворону. Она, трепыхаясь, подскочила на суке, крутанулась и, ломая крылья, тяжело шмякнулась оземь.
ТЛИСД
Так я и не знаю, кем ты доводилась пану: родственницей или служанкой, горничной или экономкой, знаю только одно — в тебе было много озорства, которое отличало тебя от всех. Меня ничто не удивляло: ни то, что ты любила песни, ни то, что могла гарцевать на жеребце, как настоящий казак, ни то, что всю ночь могла- кружиться в танцах и шутить с парнями. Удивляло только то, что у нас с тобой началась любовь.
Дай вспомнить, как произошло это. Мы косили широкий панский луг за рекой. Как-то под вечер вышла ты из лесу в белом платье и сказала:
— Добрый вечер, парни хорошие!
— Добрый вечер нехорошей девушке,— ответил я за всех.
— Почему же нехорошей? — спросила ты, и улыбка, с которой ты подошла к нам, постепенно угасла. Я помню, что в руке у тебя был один только удивительно красивый цветок на тонком длинном стебле. Ты махала этим цветком, как хлыстом, и после каждого взмаха в воздухе оставался след рдеющих лепестков, словно развевалось на ветру множество тончайших ленточек. Спросив: «Почему же нехорошей?» — ты перестала размахивать цветком и, должно быть нечаянно, сломала его тонкий стебель.
И в тот вечер, кажется, впервые мы остались с тобой вдвоем. Уже давно ушли домой косцы. Давно опустилась ночь, рассыпав по небу яркие звезды, а нам хорошо было с тобой стоять у той высокой кладки, переброшенной через ручей за садом, по которой ты даже днем боялась ходить.
— Помни, что ты сегодня обидел меня,— говорила ты, так близко стоя ко мне, что я чувствовал, как пахнут твои волосы.
— Я не обидел тебя,— возразил я,— потому что сказал правду. Разве мог я сказать иначе, если до той минуты еще ненавидел тебя?
— Почему же, Петрусь?
— Потому, наверное, что очень давно люблю...
— Зачем же было молчать?
— Я и теперь не рад, что сказал об этом. Мы разные люди. Разве ты когда-нибудь по-настоящему поймешь меня? Я не верю в это. Ты научилась жить легко, ты умеешь отчаянно плясать, озоровать, проказничать, не знать никаких забот — как птичка. Мне можно любить тебя только издали. Ты никогда не разделишь со мной своей судьбы.
— Ты совсем не знаешь меня,— сказала ты взволнованно. Потом помолчала и добавила: — И сама себя я не знаю. Знаю только, что мне хорошо с тобой. Но почему же мы так долго таились друг от друга?
— Может, это было лучше для нас.
— Ты все не веришь, что нам будет хорошо? Хочешь, скажу что-то?
— Говори.
— А знаешь, почему я вечно кружилась и озорничала,
и всегда старалась быть заметной? Все я делала ради тебя Мне надо было, чтобы ты слышал и видел меня.
Знаешь ли ты, как хорошо мне было тогда? Как много было тогда счастья? Ночь охраняла тишину, может, затем, чтобы полней почувствовали мы это счастье. Кажется, мир тогда не существовал для меня — я никого не видел, ничего не знал, кроме тебя. Только слышал запах твоих волос. Только чувствовал тепло твоих губ. И все же мне было тяжело: как и раньше, мне казалось, что я должен ненавидеть тебя.
Мы не смогли бы тогда перейти через кладку: было темно, хотя звезды горели ярко. Я взял тебя на руки — до сих пор помню, как приникла ты ко мне, обвив мою шею руками,— я понес тебя по воде. Никогда больше не чувствовал я тебя так близко. Мне хотелось, чтобы это был не маленький ручей, а широкая река и чтобы я нес и нес тебя, не выпуская из рук.
— Как хорошо мне с тобой,— сказала ты.— Мы больше никогда, никогда не будем ссориться. И ты больше никогда не обижай меня.
И тогда я спросил:
— А ты всегда будешь со мной? Что бы ни случилось — ты никогда не оставишь меня?
— Никогда! — ответила ты.
Помнишь ли ты это слово?
Дай я напомню кое-что. К пану приехал его дальний родственник — молодой человек в форме поручика польской армии, Гжецкий. Он приехал в новеньком мундире, перепоясанный крест-накрест ремнями, со сверкающей отделкой на козырьке конфедератки, в бриджах и в начищенных до блеска сапогах со шпорами. За ним волочилась по земле кривая тонкая сабля с парчовыми кистями на рукоятке. Молодой пан поручик пахнул духами, у него было тонкое, нежное лицо, он умел приятно говорить и улыбаться, ловко поворачиваясь на стройных ногах, и мило просить прощения, приставляя два пальца к сверкающему козырьку конфедератки. Он ездил на поджарой гнедой кобылице, вместо арапника повесив на руку стек, обвитый полосками красной лакированной кожи. Когда молодой пан поручик командовал солдатами, то поднимал стек над головой, что означало: внимание.
Молодой пан поручик охранял оккупационные порядки своей державы и покой старого пана, потому что совсем уж разучились уважать благодетеля неблагодарные мужики. Кое-где они даже начали пускать красного петуха в имениях. И очень кстати оказалось, что пан Гжецкий был не только родственником, но еще и поручиком: легко выполняя обязанности дорогого гостя, он справлялся и с трудными обязанностями службы, которая называлась карательной. Но молодому пану поручику было скучно без паненок, и ты очень скоро ему приглянулась.
Мне теперь редко приходилось встречаться с тобой, потому что у меня была тоже своя работа. Я теперь жил больше по лесам, хотя об этом ты и не догадывалась. Когда ты спрашивала у меня, почему я так часто и надолго исчезаю, я придумывал что-нибудь наиболее правдоподобное: ходил к родственникам или ездил в город. В моих объяснениях тоже была своя правда: я действительно часто бывал в городе и у «родственников», потому что того требовала моя работа. Стоило ли тебе знать об этом? Я с нетерпением ждал, когда настанет время, чтобы можно было раскрыть тебе всю мою душу. В работе моей мне так недоставало тебя. Я тяготился тем, что не до конца мог перед тобой открыться.
С той ночи, когда впервые мы остались с тобой вдвоем, я полюбил высоко перекинутую через ручей горбатую кладку, за которой начинались кусты орешника. Сколько там было потайных тропок, известных только нам с тобой!
В этот раз мне показалось, что ты очень долго не шла. Уже луна поднялась над лесом и, переходя из тучки в тучку, разливала свой бледный тихий свет. В воде размеренно покачивалась молчаливая тень кладки и отражалась бездонность неба. Наконец показалась ты, и я не мог дождаться — так долго ты шла в этом безмолвном лунном свете. На кладке ты остановилась, посмотрела вниз и сказала:
— Как страшно, когда подумаешь, что можно упасть и лететь, и лететь без конца, потому что не видно никакого дна. Может, так и в жизни, Петрусь? Кинешься, не зная, что дно совсем близко, и можешь разбиться.
— Зачем же кидаться?
— А я уже кинулась, Петрусь. Разве ты не понял это? И так мне хорошо лететь в бездну, что, может, даже и разобьюсь. Ты береги меня.
Сколько оставалось еще не исхоженных нами тропок! Сколько дальних, уединенных уголков в парке ждало, чтобы
от всего мира укрыть наше счастье!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
жочками, какие мы катали по улицам, только прибиты они густо, один к другому. Что бы это могло быть?
— По нужде не хочешь сходить?— спросил пан, кивнув головой в сторону будки.— Сбегай, я подожду.
Я покраснел. «Нет».
Потом мы обедали. За небольшим столиком, только вдвоем, в первой большой комнате. Подавала цветущего вида полная женщина в белом фартуке. Крупяной суп такой жидкий, что я не знал — есть его или пить. Мясо с подслащенной кашей. И всего этого понемногу — до чего же мало едят паны! Потом на блюдце подали по большому печеному яблоку, румяному, в сахарном сиропе. Вкусно.
Отдыхать перешли на веранду. Пан сел в кресло, показал мне на другое.
Сюда я тоже взял учебник французского. Он лежал в кармане, так как был без обложки и легко свертывался в трубочку. Втайне я рассчитывал выбрать удобную минуту и показать его. И такая минута настала. Я сел в кресло, повертел учебник в руках и положил на колени.
— Что это за книжка у тебя?
— Французская.
— Читаешь уже?
— Ага.
— Ну так прочти что-нибудь.
Я раскрыл на втором или третьем параграфе.
— Бойко читаешь. Всю или только первые страницы?
Мы всю еще не прошли.
Пан Ёдка встал, покопался на этажерке и подал мне книгу в черной твердой обложке.
— Свою-то ты бойко читаешь, а вот мою попробуй.
Я раскрыл книжку. Такие же латинские буквы. Пан выжидательно смотрел на меня, а я даже обомлел: вдруг собьюсь, запутаюсь, совсем опозорюсь. И тут же удивился, не веря своим глазам: буквы чужие, а слова наши: «Вучоны бык». Вот оно что! Подвох! Успокоился. И пошел резать: складно, гладко, удивляясь неожиданной легкости.
— Ну что, нравится? — спросил пан, лукаво улыбаясь.— Все понятно, правда? И переводить не надо? Не читал раньше таких книг?
— Нет.
То-то же! И такие книжки надо читать. Для католиков написаны, латинскими буквами. Но на нашем, на белорусском языке, потому что и среди белорусов есть католики.
Признаюсь, я и подумать не мог, что есть книжки, написанные на том самом мужицком языке, о котором когда-то говорила Ульяна. Мне стало радостно. Я готов был читать эту книгу всю, до конца, но пан прервал чтение:
— А теперь послушаем музмку. Ты ее любишь? Музыку тоже надо "любить.
С этажерки он взял черный блестящий кружок, положил на покрытую мягким зеленым сукном такую же круглую подставку в граммофоне и покрутил ручку. Потом на кружок опустил черную головку на изогнутой длинной шее и отклонился. Грянул хор, да такой, что на веранде стало тесно от звуков — бравурных, хоральных, торжественных. Пели «Осанна в вышних», а потом «На реках вавилонсцих». Эти песнопения я часто слышал в церкви.
Граммофон исторгал могучие бравурные звуки, но я их почти не слышал, я смотрел, что делает пан. А он тем временем с той же этажерки взял маленький перочинный ножик, вынул его из замшевого футляра и принялся чистить ногти. Господи, если бы мне такой ножик! Небольшой, с перламутровым, веселыми красками переливающимся черенком, с бесчисленным множеством всяких приспособлений в нем: лезвие маленькое и большое, ножницы, шило, подпилочек... Как бы он мне пригодился! При плетении корзин: строгать дужки и вставки, расщеплять лозины... Или мастерить дудки. А сколько разговоров было бы среди ребят, сколько восхищений! Ну почему бы крестному не догадаться и не подарить мне этот ножик? Ему это ничего не стоит, а мне — сколько радости! Но пан закончил осмотр пальцев, снова сунул ножичек в футляр и положил на этажерку. Не догадался.
— Тебе, вероятно, уже пора идти домой,— сказал наконец пан.— За дубом и зерном, скажи сестре, пусть в пятницу присылает подводы.
Я спустился с крыльца. В клумбе цветов, которую я только сейчас увидел, стоял невысокий, будто спиленный мраморный столбик с выбитым на нем кружком циферблата. «Солнечные часы»,— догадался я, хотя раньше таких никогда не видел. В отверстие посередине циферблата вместо стерженька был воткнут лозовый прутик. Грешно признаться, но я подумал: не очень-то большой знак оставила здесь революция.
Без петуха домой идти было легче. Я был теперь сам по себе, среди полей и среди дорог, и мог полностью отдаться своим мыслям. «Почему же у одного человека так много всего? — думал я.— И зачем ему, одному, такой дом, и такой сад, и весь двор с его богатством, и земля? Неужели его не угнетает такая несправедливость? И такой скупой — даже ножичек не подарил». И еще мне подумалось, что в этом доме жить ему все-таки, должно быть, страшно.
ДВА НЕМЦА
В восемнадцатом году к нам пришли немцы. За свою еще короткую жизнь я увидел первого настоящего врага на нашей земле: молчаливого, вооруженного холодным железом, с чужими порядками и чужой речью.
Мы жили на хуторе, далеко от главных дорог, к нам редко кто заходил. И отец, объятый всеобщей людской тревогой, старался мало где бывать. Раньше он каждое воскресенье ездил в наш небольшой городок Слуцк: кое-что продать, кое-что купить для хозяйства — косу-литовку, обмоточной проволоки для глиняных горшков, а то и лакомство привезти — полфунта или фунт селедок. Теперь же чаще всего сидел дома. И то ли помогала такая предосторожность, то ли причиной были наши болотистые и отдаленные от остального мира места, но долгое время немцы к нам не заглядывали.
И вот однажды они пришли. В воскресенье. В майский тихий и солнечный день.
Я стреножил коня, оставив его в лесочке, который вплотную подступал к нашему двору, и возвращался домой. Но замер и насторожился, спрятавшись за березу: возле ворот стояли двое и через забор осматривали двор. Один — низкий и тучный, толстозадый, другой — сухопарый, высокий, с длинной шеей, будто вытянутой из воротника. За плечами у них карабины, на поясе тесаки. Оба в касках, в серо-зеленых мундирах с разрезом сзади, в крепких, будто из железа, сапогах с короткими широкими голенищами.
Удостоверившись, что во дворе ничего подозрительного нет, они открыли ворота, вошли. Посреди двора тоже постояли, осмотрелись. С одной стороны кладовушка, огородик и сад, с другой — хлев, дровяной сарай, в котором копаются куры, выгребая себе в земле ямки и лениво купаясь в них с распущенными крыльями. Кажется, именно куры привлекли их особое внимание; они что-то сказали друг другу и направились к дому: толстый впереди, худой сзади.
Обычно, когда к нам кто-то приходил, я очень радовался и со всех ног бежал домой. На этот раз идти не хотелось. Но на крыльцо вышла мать, позвала:
— Иди, детка, домой скорее.
В красном углу, под иконами, теребя в горсти конец не очень густой своей бороды, растерянный и оробевший, сидел отец. На лавке в конце стола — они, поставив карабины между колен.
— Садись, сынок,— сказал отец,— может, разобраться поможешь. Чего они хотят?
Эти двое, встав, пропустили меня за стол. Снова сели: худой, с длинной шеей — рядом со мной, толстый и короткий — за ним, с краю.
Помощь Моя состояла в том, что в свои двенадцать лет я считался уже грамотеем: год учился в Слуцке и немного разбирался в немецком языке. А пришли они описывать скот.
Толстый достал карандаш, какие-то бумаги, начал задавать вопросы. Худой знал несколько польских слов, но произносил их очень уж по-немецки. Помогал объяснению мимикой, жестами, повторял по нескольку раз одно и то же слово, даже рисовал пальцем на столе.
— Сколько коров? — спросил толстяк и склонился над бумагами, чтобы записать.
Худой стал переводить, и я почувствовал, как он раза два толкнул под столом своим коленом мое. Я посмотрел вниз. Опустив руку под стол, он показал мне один отогнутый палец. Я растерялся, не зная, что подумать: враг это или нет?
Таким же способом он показывал мне, сколько следует записать лошадей, свиней, овец и даже кур. Толстяк писал, уткнувшись в бумаги. Худощавый старался сидеть вплотную к столу, чтобы скрыть, как он всякий раз подает мне знаки.
Потом толстый объявил, что им пора обедать. Мать сходила в дровяник; пока она жарила на шестке, толстый в своих бумагах исправил количество кур: на одну уменьшил. Обедали немцы долго, молчком, смакуя и не торопясь.
Так же не торопясь они вышли из хаты, снова прошли через двор с карабинами, с тесаками, в глухих серых касках и в железных сапогах с короткими голенищами — твердо, молча, уверенно.
За воротами, перед тем как свернуть вправо на дорожку, которая вела по опушке леса к слуцкому тракту, тучный остановился возле старой корявой березы по малой нужде. И надо же так случиться, чтобы именно в этот момент на соседнем хуторе, который хорошо был виден за пологой ложбиной, со двора вышла женщина. Она отошла метров на двадцать в поле, что-то высыпала из корзины. Золу, вероятно. И только она повернула назад, как толстый снял с плеча карабин и стал прицеливаться.
— Как ты думаешь, Ганс, я попаду в ту женщину? — сказал он худощавому.
У меня зашлось сердце. Это была Прокопиха. Муж ее совсем недавно тут воевал, отступил вместе с большевиками. А у нее полон двор светловолосых ребятишек — мальчиков. Я любил ее за доброе сердце, за одиночество, за гордую осанку, за стройный стан, на котором так ловко сидели и вышитая безрукавка, и юбка с густыми оборками, любил даже за то, что она необыкновенно мягко и протяжно выговаривает «ць» на конце слова — «жацьсь», словно этому «цьсь» как можно дольше хотелось побегать по ее белым веселым зубам. Что же предпринять, чтобы эту женщину не убили?
В худощавом я уже не видел своего врага — схватил его за рукав. Он глянул в мои глаза — и в его глазах я тоже увидел испуг.
— Карл! — вдруг хлопнул он по плечу толстозадого немца.— Мальчик хочет выстрелить в ту птицу,— показал он на ворону, сидевшую близко на корявой сосне.— Дай ему выстрелить.
Карл злобно сплюнул и выругался. Разумеется, карабина он мне не дал. Но и сам потешиться уже не мог: Прокопиха скрылась во дворе. Тогда он выстрелил в ворону. Она, трепыхаясь, подскочила на суке, крутанулась и, ломая крылья, тяжело шмякнулась оземь.
ТЛИСД
Так я и не знаю, кем ты доводилась пану: родственницей или служанкой, горничной или экономкой, знаю только одно — в тебе было много озорства, которое отличало тебя от всех. Меня ничто не удивляло: ни то, что ты любила песни, ни то, что могла гарцевать на жеребце, как настоящий казак, ни то, что всю ночь могла- кружиться в танцах и шутить с парнями. Удивляло только то, что у нас с тобой началась любовь.
Дай вспомнить, как произошло это. Мы косили широкий панский луг за рекой. Как-то под вечер вышла ты из лесу в белом платье и сказала:
— Добрый вечер, парни хорошие!
— Добрый вечер нехорошей девушке,— ответил я за всех.
— Почему же нехорошей? — спросила ты, и улыбка, с которой ты подошла к нам, постепенно угасла. Я помню, что в руке у тебя был один только удивительно красивый цветок на тонком длинном стебле. Ты махала этим цветком, как хлыстом, и после каждого взмаха в воздухе оставался след рдеющих лепестков, словно развевалось на ветру множество тончайших ленточек. Спросив: «Почему же нехорошей?» — ты перестала размахивать цветком и, должно быть нечаянно, сломала его тонкий стебель.
И в тот вечер, кажется, впервые мы остались с тобой вдвоем. Уже давно ушли домой косцы. Давно опустилась ночь, рассыпав по небу яркие звезды, а нам хорошо было с тобой стоять у той высокой кладки, переброшенной через ручей за садом, по которой ты даже днем боялась ходить.
— Помни, что ты сегодня обидел меня,— говорила ты, так близко стоя ко мне, что я чувствовал, как пахнут твои волосы.
— Я не обидел тебя,— возразил я,— потому что сказал правду. Разве мог я сказать иначе, если до той минуты еще ненавидел тебя?
— Почему же, Петрусь?
— Потому, наверное, что очень давно люблю...
— Зачем же было молчать?
— Я и теперь не рад, что сказал об этом. Мы разные люди. Разве ты когда-нибудь по-настоящему поймешь меня? Я не верю в это. Ты научилась жить легко, ты умеешь отчаянно плясать, озоровать, проказничать, не знать никаких забот — как птичка. Мне можно любить тебя только издали. Ты никогда не разделишь со мной своей судьбы.
— Ты совсем не знаешь меня,— сказала ты взволнованно. Потом помолчала и добавила: — И сама себя я не знаю. Знаю только, что мне хорошо с тобой. Но почему же мы так долго таились друг от друга?
— Может, это было лучше для нас.
— Ты все не веришь, что нам будет хорошо? Хочешь, скажу что-то?
— Говори.
— А знаешь, почему я вечно кружилась и озорничала,
и всегда старалась быть заметной? Все я делала ради тебя Мне надо было, чтобы ты слышал и видел меня.
Знаешь ли ты, как хорошо мне было тогда? Как много было тогда счастья? Ночь охраняла тишину, может, затем, чтобы полней почувствовали мы это счастье. Кажется, мир тогда не существовал для меня — я никого не видел, ничего не знал, кроме тебя. Только слышал запах твоих волос. Только чувствовал тепло твоих губ. И все же мне было тяжело: как и раньше, мне казалось, что я должен ненавидеть тебя.
Мы не смогли бы тогда перейти через кладку: было темно, хотя звезды горели ярко. Я взял тебя на руки — до сих пор помню, как приникла ты ко мне, обвив мою шею руками,— я понес тебя по воде. Никогда больше не чувствовал я тебя так близко. Мне хотелось, чтобы это был не маленький ручей, а широкая река и чтобы я нес и нес тебя, не выпуская из рук.
— Как хорошо мне с тобой,— сказала ты.— Мы больше никогда, никогда не будем ссориться. И ты больше никогда не обижай меня.
И тогда я спросил:
— А ты всегда будешь со мной? Что бы ни случилось — ты никогда не оставишь меня?
— Никогда! — ответила ты.
Помнишь ли ты это слово?
Дай я напомню кое-что. К пану приехал его дальний родственник — молодой человек в форме поручика польской армии, Гжецкий. Он приехал в новеньком мундире, перепоясанный крест-накрест ремнями, со сверкающей отделкой на козырьке конфедератки, в бриджах и в начищенных до блеска сапогах со шпорами. За ним волочилась по земле кривая тонкая сабля с парчовыми кистями на рукоятке. Молодой пан поручик пахнул духами, у него было тонкое, нежное лицо, он умел приятно говорить и улыбаться, ловко поворачиваясь на стройных ногах, и мило просить прощения, приставляя два пальца к сверкающему козырьку конфедератки. Он ездил на поджарой гнедой кобылице, вместо арапника повесив на руку стек, обвитый полосками красной лакированной кожи. Когда молодой пан поручик командовал солдатами, то поднимал стек над головой, что означало: внимание.
Молодой пан поручик охранял оккупационные порядки своей державы и покой старого пана, потому что совсем уж разучились уважать благодетеля неблагодарные мужики. Кое-где они даже начали пускать красного петуха в имениях. И очень кстати оказалось, что пан Гжецкий был не только родственником, но еще и поручиком: легко выполняя обязанности дорогого гостя, он справлялся и с трудными обязанностями службы, которая называлась карательной. Но молодому пану поручику было скучно без паненок, и ты очень скоро ему приглянулась.
Мне теперь редко приходилось встречаться с тобой, потому что у меня была тоже своя работа. Я теперь жил больше по лесам, хотя об этом ты и не догадывалась. Когда ты спрашивала у меня, почему я так часто и надолго исчезаю, я придумывал что-нибудь наиболее правдоподобное: ходил к родственникам или ездил в город. В моих объяснениях тоже была своя правда: я действительно часто бывал в городе и у «родственников», потому что того требовала моя работа. Стоило ли тебе знать об этом? Я с нетерпением ждал, когда настанет время, чтобы можно было раскрыть тебе всю мою душу. В работе моей мне так недоставало тебя. Я тяготился тем, что не до конца мог перед тобой открыться.
С той ночи, когда впервые мы остались с тобой вдвоем, я полюбил высоко перекинутую через ручей горбатую кладку, за которой начинались кусты орешника. Сколько там было потайных тропок, известных только нам с тобой!
В этот раз мне показалось, что ты очень долго не шла. Уже луна поднялась над лесом и, переходя из тучки в тучку, разливала свой бледный тихий свет. В воде размеренно покачивалась молчаливая тень кладки и отражалась бездонность неба. Наконец показалась ты, и я не мог дождаться — так долго ты шла в этом безмолвном лунном свете. На кладке ты остановилась, посмотрела вниз и сказала:
— Как страшно, когда подумаешь, что можно упасть и лететь, и лететь без конца, потому что не видно никакого дна. Может, так и в жизни, Петрусь? Кинешься, не зная, что дно совсем близко, и можешь разбиться.
— Зачем же кидаться?
— А я уже кинулась, Петрусь. Разве ты не понял это? И так мне хорошо лететь в бездну, что, может, даже и разобьюсь. Ты береги меня.
Сколько оставалось еще не исхоженных нами тропок! Сколько дальних, уединенных уголков в парке ждало, чтобы
от всего мира укрыть наше счастье!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49