Туда мне доступа не было. И только позже я догадался, что во многом виноват был я сам.
Как-то посчастливилось мне приобрести кожух, длинный, просторный, с большим воротником, с плетеными пуговицами. Этот кожух служил мне верой и правдой: дома, когда ко мне приходили особо словоохотливые друзья, такие, как Заир Азгур1, я расстилал кожух на полу моей комнатушки, и мы, валяясь на нем, могли до бесконечности спорить о житейских и литературных делах; зимой на улице, почти дважды обернув вокруг себя его полы, подняв широкий воротник, я ходил в нем как кум короле, не страшась ни сильных ветров, ни лютых морозов. В этом кожухе я ходил и в букинистическую лавку, иногда для удобства подпоясавшись и для колорита взяв в руки до блеска отполированную ореховую палку. Все это шло отчасти от недавнего увлечения футуризмом, а отчасти от еще не ушедшей и чем-то милой для меня крестьянской опрощенности.
Но вот однажды вместе с Бровкой, Никоновичем и, кажется, Ходыкой мы зашли в лавку, одетые по тем временам элегантно: в хороших пальто, в шляпах, при галстуках. Я видел, как заведующая не то смущенно, не то удивленно взглянула на меня, должно быть не веря, что я могу быть человеком своим в этой компании писателей. Мне отчетливо припомнилось, как не раз всевозможными уловками она старалась, чтобы книга, достойная особого внимания, не попала мне в руки. Понятно, человека в крестьянском кожухе вряд ли влекут сюда какие-то интеллектуальные запросы. И вот теперь я был бесконечно рад, что она испытывает неловкость, и даже нарочно еще больше старался подчеркнуть, что в этой компании я не случайный человек: со всеми свободно, на «ты». Это была как бы моя маленькая месть ей.
Но хочу я рассказать не про обиду, а про счастливый случай. После этого коллективного посещения лавки я тоже стал в ней своим человеком. Теперь и меня встречали хоть и сдержанной, но приветливой улыбкой. Как и те счастливцы, которым я недавно завидовал, теперь я сам лазил по полкам, вдыхал запах старинных книг, дышал книжной пылью. Заходил я и в каморку, и тут было всего интересней. Грудами наваленные книги таили в себе "тревожную неожиданность: они были только что привезены, к ним еще не прикасались чужие руки, и могло статься, что среди них найдется нечто необыкновенное, редкостное. Каким будет это необыкновенное и редкостное, я не представлял, наслаждение было в самом ожидании. Что может быть привлекательней тайны человеческого духа, которая живет вот тут, на молчаливых, пожелтевших от времени страницах и которая может открыться только тебе? Ни с чем не сравнимое чудо.
И вот однажды такая тайна все-таки коснулась меня. В той же каморке я развязал пачку книг, только что сюда принесенных. Не знаю, чем привлек мое внимание томик в твердом пестром переплете с потертыми краями, с потрескавшейся на корешке рыжей кожей. Это было «Воскресение» Льва Толстого. Я имел собрание сочинений Толстого и этот томик хотел уже отложить, но на одной из страниц увидел пометы. Черными чернилами на полях страницы было написано несколько слов и стрелкой обозначено, куда они должны быть внесены в тексте. Я полистал книгу дальше — и снова напал на такие же заметки. Их оказалось очень много, больших и малых вынесенных на поля или вписанных в текст, а иногда дописки были, видимо, такие, что не помещались на странице, и тогда стояла пометка: смотри тетрадь номер такой-то. Сердце мое заколотилось: в руках у меня была тайна. Чьи это поправки? Кто их делал? Почерк тонкий, буквы длинные, косые, тесно прижатые одна к другой; неужели рука самого Толстого? Или после него дописывал кто-то другой? Но кто? А может, вписано то, что было изъято цензурой? Какие пути привели книгу в Минск и кто тот человек, который продал ее сюда, в книжную лавку? И сохранились ли те тетради, где они и как их искать?
Дома я поставил этот томик отдельно, чтобы на полке он особенно не бросался в глаза. Я собирался написать в Ясную Поляну, в Институт литературы, я был убежден, что в руках моих экземпляр уникальный. Показывал я книгу только самым близким друзьям, которые завидовали такой находке, а Микола Алехнович ради всех святых умолял уступить эту книгу ему, критику и литературоведу, которому она должна принадлежать по праву. Не помню, какие заботы и дела отвлекли от книги на некоторое время мое внимание, но когда я собрался начать поиски, то книги на месте не оказалось. Не было уже и Алехновича, чтобы спросить, не он ли подстроил эту товарищескую шутку. Так я и не знаю, что пропало тогда у меня: чьи-либо случайные упражнения или, может, самые живые следы вечно ищущей мысли Толстого.
И все не верю, что книга пропала навсегда. Меня не оставляет ощущение, что в какой-то счастливый день возьмет да и объявится эта поточенная шашелем книга.
РАССВЕТ
В те годы в университете мы были вольнослушателями — на лекции лучших преподавателей ходили, неинтересные пропускали, занимались самостоятельно. Свободное время использовали для литературной работы.
Я жил на квартире вместе с Макаром Шалаем, человеком безудержной горячности в спорах. Он назубок знал классиков марксизма, Чернышевского, Герцена, Добролюбова, Писарева, Плеханова и логикой их мышления сбивал с ног любого
противника. Мы с ним лекции делили: я ходил на гуманитарные предметы, а он — на социально-экономические. Дома обменивались тем, что проходили по курсу. Когда он отпуствовал, я старался писать.
Помню, четыре дня подряд писал «Затока у бурах». Выполнял специальный заказ для первого номера «Росквгта», так как прозы у нас не хватало. Закончил в шесть утра, выпрямился над столом; комната была в синем дыму. Я встал, потянулся, и все закачалось у меня перед глазами, закружи- лось так, что я снова присел и ухватился за стол.
Вообще в молодые годы писалось легко и быстро. Разумеется, это объясняется прежде всего молодостью. И тем, что писалось как попало. Теперь удивляет небрежность, когда перечитываешь старое. «Таису» написал за одну ночь, а теперь на рассказ уходит не один месяц.
В 1929 году отнес в Государственное издательство первую книгу — «Затока у бурах». Ее прочел сам Тишка Гартный, кажется за три дня, и сразу же отправил в печать, не сделав ни единого замечания. Просто удивительно: на мой сегодняшний взгляд, там много беспомощного.
В том же двадцать девятом году с бригадой партийных работников поехал на Могилевщину проводить коллективизацию. Запомнилось одно собрание. Тесная прокуренная хата до отказа заполнена людьми, стоят даже за дверью — в сенях во дворе. За столом президиум. Всю ночь возбужденное обсуждение главного вопроса: как будет в колхозе? Те, кто за порогом, время от времени выкрикивают злобные реплики: «Пролетариями хотят нас сделать?», «Жены тоже станут общими?» И когда наконец к столу стали подходить писать заявления о вступлении в колхоз, кто-то швырнул комок снега и загасил лампу. Все загудело, затрещало, звякнули стекла в окнах, на дворе кто-то выстрелил. Комиссия наша оказалась в трудном положении. Но тут же у многих в руках вспыхнули спички, лампа снова засветилась над столом.
Утром я пошел к человеку, раньше батрачившему у пана, человеку хозяйственному, уважаемому односельчанами. Хотелось, чтобы он пошел в колхоз, потому что с него взяли бы пример и другие. Он завтракал — с женой и двумя подростками. Выслушав меня, сказал:
— Ты, вероятно, голоден, человече, садись с нами да поешь. Если хочешь, и с собой дам кусок сала, только отстань от меня.
В 1931 году с бригадой корреспондентов газеты «Звязда» ездил на «Гомсельмаш». Прожили там около трех месяцев — Брайнин, Поворотный и я. Днем ходили на завод. а вечером, в гостинице, сев за круглый стол писали корреспонденции в газету.
Кажется, в гож же году вместе с Платоном Головачом, Василем Ковалем и Цодиком Долгополъским был на Могилевской фабрике шелка. Писали историю фабрики. Книжка называлась «На Тишовском пустыре».
Совмещать поездки, литературную работу и учебу было конечно, трудно, «о времени хватало на все. Однажды увидел Зину. Она училась в сельскохозяйственной академии, в Минск приехала ненадолго и очень обрадовалась неожиданной встрече. Во мне жило очень доброе чувство к ней, но была в душе и тревога, и какая-то светлая грусть. Мне кажется, что я очень обидел ее, не ответив однажды на ее искренний порыв так как уже не она ходила возле моего сердца. После лекций в университете я любил, когда тесным кружком мы собирались в небольшой аудитории и Мишка Гольдберг, ставший потом Михаилом Златогоровым, отрешенно встряхивая кудрявым чубом, играл Брамса, потому что здесь присутствовала уже та, которая наполняла мое сердце новой тревогой. Как я ждал того момента, когда, возбужденный музыкой, мог пройти с ней, такой уютной и несказанно нежной, до калитки ее дома! У нее было ласковое имя — Леля.
Дружба, иногда очень близкая, а часто просто необходимая душе, возникала и среди писателей. Очень близки мне были Платон Головач, Владимир Ходыка, Василь Коваль, Рыгор Мурашко. Не обрывалась и старая тесная дружба с Петру-сем Бровкой. Появились и более молодые друзья — Юлий Таубин, Сымон Барановых, Борис Микулич. С Заиром Азгуром мы некоторое время были как близнецы. Разговоров и споров было хоть отбавляй; вдоволь набродившись по улицам или по парку, приходили ко мне домой, стелили себе на полу и до самого утра не смыкали глаз. Этот человек горел неугасимой жаждой все знать. Сегодня он ночевал у меня, завтра у другого, послезавтра у третьего; от каждого, обогатившись душой, шел дальше, чтобы тут же раздать накопленное другим.
Очень бегло рассказываю я о событиях и встречах с людьми. Надеюсь, чго со временем вернусь к прошлому, чтобы
дополнить сказанное и обстоятельно рассказать о судьбе тех друзей, о которых только что упомянул. А ведь живут в памяти и другие имена и события. Как, например, встречали Максима Горького, когда, возвращаясь из Италии, он проезжал через Минск.
Вокзал был переполнен. В дверях вагона сначала показались его усы, а уже потом он сам, высокий, худой, с коротко остриженными и торчащими ежиком волосами. Стоя на ступеньках вагона, он оглядел людей, заполнивших весь перрон. На приветствия и цветы захотелось ответить речью. «Вот вы, все молодые»начал он с характерным своим волжским «о», но до конца не договорил, на глаза навернулись слезы. Он сжал ладони, потряс ими перед собой, заменив этим жестом все слова.
Помню японского писателя Акита Такудза (Удзяку), коротенького, живого, бронзового от своего восточного солнца, с множеством мелких морщинок на лице. Это было во времена литкоммуны, и нам очень импонировало, что он, «левый», в первую очередь посетил нас, тоже «левых».
Помню венгерских писателей Белу Иллеша, Матэ Залку и Антала Гидаша. Литературная общественность встречала их очень тепло, видя в тож представителей революционной Венгрии, изгнанных со своей родины диктаторским режимом Хорти.
Еще сердечнее встречали Бруно Ясенского. И это неудивительно. В ответ на пасквильный французский роман того времени «Я жгу Москву» Ясенский написал роман «Я жгу Париж». Из Польши ему пришлось эмигрировать. На антресолях ресторана «Европа» в его честь был дан банкет. Конечно, поднимали бокалы, произносили речи. Высокий, энергичный, с тонким, типично польским профилем, Ясенский очаровывал элегантной пластичностью движений, культурой жеста и слова.
Выпало мне задание показывать Минск Иоганнесу Бехеру. Крупный, плотный, в круглых очках, он говорил медленно, на жесты был скуп. Помню, доехав до улицы Энгельса, я не знал, куда бы еще поехать. В Минске тогда нечего было показывать. Горбатая, припорошенная первым снегом Советская улица спускалась вниз к электростанции. Ну а что дальше? Комаровка с покосившимися домами? Показал домик Первого съезда РСДРП и попросил шофера повернуть налево, чтобы показать хотя бы следы истории — Троёцкую гору, Замковую улицу, Немигу, связав ее со «Словом о полку Игореве». Завершил ознакомление с городом по-
пазом первых наших строек — Дома правительства и Университетского городка.
Помню своеобразное лицо Давида Бергельсона, не такое омоложенное, как в «Литературной энциклопедии» а более будничное, с резкими линиями морщин, с четко очерченными губами; кажется, именно тогда он только что вернулся из-за границы, было в новинку говорить с советскими писателями.
Помню встречу в Доме правительства с Леонидом Леоновым, тогда молодым и очень популярным по романам «Барсуки» и «Вор»; он приезжал с Дмитрием Петровским. И в Минске и в Москве имел счастье видеть Владимира Маяковского и Луначарского. Вместе с большой делегацией русских и зарубежных писателей довелось побывать в Ясной Поляне. Больше всего меня тянуло к Борису Пильняку; я тогда находился под влиянием его прозы. Удивляло, что он такой стихийно русский, а происходит из немцев, что был он русоволосым. Я представлял его черным, а он — русый. Говорил скупо, веско, продуманно. Необычно было и то, что затылок у него был небритый; рыжий мягкий пушок ложился даже на воротник, а в то время это было немодно. Пильняк был человеком крайне обстоятельным: все, о чем писал, он должен был увидеть сам. И в Туле, когда мы, заняв весь вокзальный зал, собирались перекусить, исчез — ушел осматривать металлургический завод. Уже в вагоне отчищал грязные пятна на пиджаке.
Запомнился Борис Пастернак. Лицо тяжелое, неправильной формы, нарушенное в пропорциях так. что казалось, будто оно состоит из нескольких лиц, совсем не подходящих друг к другу. Мы ехали с ним в трамвае. Он сказал несколько слов и замкнулся в себе. Стоял в проходе, держась за поручень вверху, и все время шевелил губами, покачиваясь, ловя ускользающие ритмы. Люди смотрели на него с удивлением и обходили, стараясь не задеть и не нарушить этого диковинного священнодействия.
Мы заканчивали университет, и было жаль расставаться с хорошими преподавателями. Любили Замотина, Вольфсона, Пиотуховича, Фохта, Совсуна. Совсун приезжал из Москвы, в аудитории появлялся прямо с поезда и без всяких конспектов и выписок начинал лекцию. Толстенький, кругленький, он семенил перед кафедрой коротенькими ножками и наизусть читал тексты Тургенева с любого места, поражая нас феноменальной своей памятью. Читая лекцию, забывал обо всем и даже никогда не слышал звонка.
За время работы в газете я подметил одну характерную черту Янки Купалы. Он никогда или почти никогда сам не приносил своих стихов в редакцию и не получал за них гонорары. Все это делала за него тетя Владя. Он же заходил просто посидеть, расспросить, как живем. Вокруг него сразу же собирался кружок.
— А не сходить ли нам выпить по кружке пива? — говорил он напоследок.— А то уж очень вы тут заработались.
Ну и, конечно, шли. Гуськом за ним. Я никогда не видел, чтобы Купала ходил один — всегда за ним хвост начинающих писателей. А на руке у него висит гнутая палка. Он впереди. Лицо доброе, улыбчивое. Повернется, что-нибудь скажет кому-то через плечо, немного оттопыривая губу вниз. И снова с палкой впереди.
Когда вернулся из Чехословакии, с Конгресса защиты культуры, сразу же пригласил в гости Сымона Барановых и еще кого-то, кого — уж не помню. Влюбился в Алексея Толстого, говорил о нем много и охотно. Показывал подарки: зимние ботинки на фетровой подкладке, патефон. Проиграл несколько пластинок. А потом угостил чешской мятной водкой в граненой бутылке.
— Не слишком усердствуйте только, и другим же надо попробовать,— шутил он, а сам подливал и подливал.
Осталось и одно тягостное воспоминание. Небольшой группой мы выступали на Борисовской спичечной фабрике. В то время в критике уверенно чувствовал себя вульгарный социологизм, и Бэнда кружил над литературой, как коршун. В его критических статьях имена Янки Купалы и Якуба Коласа были синонимами политического ренегатства. И как только Янка Купала прочитал свои стихи, кто-то из зала бросил злобный выкрик что он — отступник. Зал загудел, зашумел, протестуя, и сразу же замер, так как из-за стола поднялся Янка Купала. Заметно было, как дрожала губа, чуть-чуть глуше обычного звучал голос, когда он говорил, что никогда, ни при каких самых трудных и сложных обстоятельствах не отступался от своего народа.
Зал взорвался аплодисментами, но Купала в этот вечер так и остался хмурым и молчаливым.
Критика той поры упрощала литературу, пыталась вынуть из нее живую душу. Я и сам был в отчаянии: как же научиться писать, чтобы все было правильно? Кажется, и тему выбирал
самую актуальную — колхозы, но все равно обвиняли в мелкобуржуазном уклоне, копании в человеческой душе. А как же писать, не касаясь сокровенных чувств человека? Попробовал, и получилась дрянь: «Недописанный профиль» и еще некоторые рассказы сродни фактографическим очеркам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Как-то посчастливилось мне приобрести кожух, длинный, просторный, с большим воротником, с плетеными пуговицами. Этот кожух служил мне верой и правдой: дома, когда ко мне приходили особо словоохотливые друзья, такие, как Заир Азгур1, я расстилал кожух на полу моей комнатушки, и мы, валяясь на нем, могли до бесконечности спорить о житейских и литературных делах; зимой на улице, почти дважды обернув вокруг себя его полы, подняв широкий воротник, я ходил в нем как кум короле, не страшась ни сильных ветров, ни лютых морозов. В этом кожухе я ходил и в букинистическую лавку, иногда для удобства подпоясавшись и для колорита взяв в руки до блеска отполированную ореховую палку. Все это шло отчасти от недавнего увлечения футуризмом, а отчасти от еще не ушедшей и чем-то милой для меня крестьянской опрощенности.
Но вот однажды вместе с Бровкой, Никоновичем и, кажется, Ходыкой мы зашли в лавку, одетые по тем временам элегантно: в хороших пальто, в шляпах, при галстуках. Я видел, как заведующая не то смущенно, не то удивленно взглянула на меня, должно быть не веря, что я могу быть человеком своим в этой компании писателей. Мне отчетливо припомнилось, как не раз всевозможными уловками она старалась, чтобы книга, достойная особого внимания, не попала мне в руки. Понятно, человека в крестьянском кожухе вряд ли влекут сюда какие-то интеллектуальные запросы. И вот теперь я был бесконечно рад, что она испытывает неловкость, и даже нарочно еще больше старался подчеркнуть, что в этой компании я не случайный человек: со всеми свободно, на «ты». Это была как бы моя маленькая месть ей.
Но хочу я рассказать не про обиду, а про счастливый случай. После этого коллективного посещения лавки я тоже стал в ней своим человеком. Теперь и меня встречали хоть и сдержанной, но приветливой улыбкой. Как и те счастливцы, которым я недавно завидовал, теперь я сам лазил по полкам, вдыхал запах старинных книг, дышал книжной пылью. Заходил я и в каморку, и тут было всего интересней. Грудами наваленные книги таили в себе "тревожную неожиданность: они были только что привезены, к ним еще не прикасались чужие руки, и могло статься, что среди них найдется нечто необыкновенное, редкостное. Каким будет это необыкновенное и редкостное, я не представлял, наслаждение было в самом ожидании. Что может быть привлекательней тайны человеческого духа, которая живет вот тут, на молчаливых, пожелтевших от времени страницах и которая может открыться только тебе? Ни с чем не сравнимое чудо.
И вот однажды такая тайна все-таки коснулась меня. В той же каморке я развязал пачку книг, только что сюда принесенных. Не знаю, чем привлек мое внимание томик в твердом пестром переплете с потертыми краями, с потрескавшейся на корешке рыжей кожей. Это было «Воскресение» Льва Толстого. Я имел собрание сочинений Толстого и этот томик хотел уже отложить, но на одной из страниц увидел пометы. Черными чернилами на полях страницы было написано несколько слов и стрелкой обозначено, куда они должны быть внесены в тексте. Я полистал книгу дальше — и снова напал на такие же заметки. Их оказалось очень много, больших и малых вынесенных на поля или вписанных в текст, а иногда дописки были, видимо, такие, что не помещались на странице, и тогда стояла пометка: смотри тетрадь номер такой-то. Сердце мое заколотилось: в руках у меня была тайна. Чьи это поправки? Кто их делал? Почерк тонкий, буквы длинные, косые, тесно прижатые одна к другой; неужели рука самого Толстого? Или после него дописывал кто-то другой? Но кто? А может, вписано то, что было изъято цензурой? Какие пути привели книгу в Минск и кто тот человек, который продал ее сюда, в книжную лавку? И сохранились ли те тетради, где они и как их искать?
Дома я поставил этот томик отдельно, чтобы на полке он особенно не бросался в глаза. Я собирался написать в Ясную Поляну, в Институт литературы, я был убежден, что в руках моих экземпляр уникальный. Показывал я книгу только самым близким друзьям, которые завидовали такой находке, а Микола Алехнович ради всех святых умолял уступить эту книгу ему, критику и литературоведу, которому она должна принадлежать по праву. Не помню, какие заботы и дела отвлекли от книги на некоторое время мое внимание, но когда я собрался начать поиски, то книги на месте не оказалось. Не было уже и Алехновича, чтобы спросить, не он ли подстроил эту товарищескую шутку. Так я и не знаю, что пропало тогда у меня: чьи-либо случайные упражнения или, может, самые живые следы вечно ищущей мысли Толстого.
И все не верю, что книга пропала навсегда. Меня не оставляет ощущение, что в какой-то счастливый день возьмет да и объявится эта поточенная шашелем книга.
РАССВЕТ
В те годы в университете мы были вольнослушателями — на лекции лучших преподавателей ходили, неинтересные пропускали, занимались самостоятельно. Свободное время использовали для литературной работы.
Я жил на квартире вместе с Макаром Шалаем, человеком безудержной горячности в спорах. Он назубок знал классиков марксизма, Чернышевского, Герцена, Добролюбова, Писарева, Плеханова и логикой их мышления сбивал с ног любого
противника. Мы с ним лекции делили: я ходил на гуманитарные предметы, а он — на социально-экономические. Дома обменивались тем, что проходили по курсу. Когда он отпуствовал, я старался писать.
Помню, четыре дня подряд писал «Затока у бурах». Выполнял специальный заказ для первого номера «Росквгта», так как прозы у нас не хватало. Закончил в шесть утра, выпрямился над столом; комната была в синем дыму. Я встал, потянулся, и все закачалось у меня перед глазами, закружи- лось так, что я снова присел и ухватился за стол.
Вообще в молодые годы писалось легко и быстро. Разумеется, это объясняется прежде всего молодостью. И тем, что писалось как попало. Теперь удивляет небрежность, когда перечитываешь старое. «Таису» написал за одну ночь, а теперь на рассказ уходит не один месяц.
В 1929 году отнес в Государственное издательство первую книгу — «Затока у бурах». Ее прочел сам Тишка Гартный, кажется за три дня, и сразу же отправил в печать, не сделав ни единого замечания. Просто удивительно: на мой сегодняшний взгляд, там много беспомощного.
В том же двадцать девятом году с бригадой партийных работников поехал на Могилевщину проводить коллективизацию. Запомнилось одно собрание. Тесная прокуренная хата до отказа заполнена людьми, стоят даже за дверью — в сенях во дворе. За столом президиум. Всю ночь возбужденное обсуждение главного вопроса: как будет в колхозе? Те, кто за порогом, время от времени выкрикивают злобные реплики: «Пролетариями хотят нас сделать?», «Жены тоже станут общими?» И когда наконец к столу стали подходить писать заявления о вступлении в колхоз, кто-то швырнул комок снега и загасил лампу. Все загудело, затрещало, звякнули стекла в окнах, на дворе кто-то выстрелил. Комиссия наша оказалась в трудном положении. Но тут же у многих в руках вспыхнули спички, лампа снова засветилась над столом.
Утром я пошел к человеку, раньше батрачившему у пана, человеку хозяйственному, уважаемому односельчанами. Хотелось, чтобы он пошел в колхоз, потому что с него взяли бы пример и другие. Он завтракал — с женой и двумя подростками. Выслушав меня, сказал:
— Ты, вероятно, голоден, человече, садись с нами да поешь. Если хочешь, и с собой дам кусок сала, только отстань от меня.
В 1931 году с бригадой корреспондентов газеты «Звязда» ездил на «Гомсельмаш». Прожили там около трех месяцев — Брайнин, Поворотный и я. Днем ходили на завод. а вечером, в гостинице, сев за круглый стол писали корреспонденции в газету.
Кажется, в гож же году вместе с Платоном Головачом, Василем Ковалем и Цодиком Долгополъским был на Могилевской фабрике шелка. Писали историю фабрики. Книжка называлась «На Тишовском пустыре».
Совмещать поездки, литературную работу и учебу было конечно, трудно, «о времени хватало на все. Однажды увидел Зину. Она училась в сельскохозяйственной академии, в Минск приехала ненадолго и очень обрадовалась неожиданной встрече. Во мне жило очень доброе чувство к ней, но была в душе и тревога, и какая-то светлая грусть. Мне кажется, что я очень обидел ее, не ответив однажды на ее искренний порыв так как уже не она ходила возле моего сердца. После лекций в университете я любил, когда тесным кружком мы собирались в небольшой аудитории и Мишка Гольдберг, ставший потом Михаилом Златогоровым, отрешенно встряхивая кудрявым чубом, играл Брамса, потому что здесь присутствовала уже та, которая наполняла мое сердце новой тревогой. Как я ждал того момента, когда, возбужденный музыкой, мог пройти с ней, такой уютной и несказанно нежной, до калитки ее дома! У нее было ласковое имя — Леля.
Дружба, иногда очень близкая, а часто просто необходимая душе, возникала и среди писателей. Очень близки мне были Платон Головач, Владимир Ходыка, Василь Коваль, Рыгор Мурашко. Не обрывалась и старая тесная дружба с Петру-сем Бровкой. Появились и более молодые друзья — Юлий Таубин, Сымон Барановых, Борис Микулич. С Заиром Азгуром мы некоторое время были как близнецы. Разговоров и споров было хоть отбавляй; вдоволь набродившись по улицам или по парку, приходили ко мне домой, стелили себе на полу и до самого утра не смыкали глаз. Этот человек горел неугасимой жаждой все знать. Сегодня он ночевал у меня, завтра у другого, послезавтра у третьего; от каждого, обогатившись душой, шел дальше, чтобы тут же раздать накопленное другим.
Очень бегло рассказываю я о событиях и встречах с людьми. Надеюсь, чго со временем вернусь к прошлому, чтобы
дополнить сказанное и обстоятельно рассказать о судьбе тех друзей, о которых только что упомянул. А ведь живут в памяти и другие имена и события. Как, например, встречали Максима Горького, когда, возвращаясь из Италии, он проезжал через Минск.
Вокзал был переполнен. В дверях вагона сначала показались его усы, а уже потом он сам, высокий, худой, с коротко остриженными и торчащими ежиком волосами. Стоя на ступеньках вагона, он оглядел людей, заполнивших весь перрон. На приветствия и цветы захотелось ответить речью. «Вот вы, все молодые»начал он с характерным своим волжским «о», но до конца не договорил, на глаза навернулись слезы. Он сжал ладони, потряс ими перед собой, заменив этим жестом все слова.
Помню японского писателя Акита Такудза (Удзяку), коротенького, живого, бронзового от своего восточного солнца, с множеством мелких морщинок на лице. Это было во времена литкоммуны, и нам очень импонировало, что он, «левый», в первую очередь посетил нас, тоже «левых».
Помню венгерских писателей Белу Иллеша, Матэ Залку и Антала Гидаша. Литературная общественность встречала их очень тепло, видя в тож представителей революционной Венгрии, изгнанных со своей родины диктаторским режимом Хорти.
Еще сердечнее встречали Бруно Ясенского. И это неудивительно. В ответ на пасквильный французский роман того времени «Я жгу Москву» Ясенский написал роман «Я жгу Париж». Из Польши ему пришлось эмигрировать. На антресолях ресторана «Европа» в его честь был дан банкет. Конечно, поднимали бокалы, произносили речи. Высокий, энергичный, с тонким, типично польским профилем, Ясенский очаровывал элегантной пластичностью движений, культурой жеста и слова.
Выпало мне задание показывать Минск Иоганнесу Бехеру. Крупный, плотный, в круглых очках, он говорил медленно, на жесты был скуп. Помню, доехав до улицы Энгельса, я не знал, куда бы еще поехать. В Минске тогда нечего было показывать. Горбатая, припорошенная первым снегом Советская улица спускалась вниз к электростанции. Ну а что дальше? Комаровка с покосившимися домами? Показал домик Первого съезда РСДРП и попросил шофера повернуть налево, чтобы показать хотя бы следы истории — Троёцкую гору, Замковую улицу, Немигу, связав ее со «Словом о полку Игореве». Завершил ознакомление с городом по-
пазом первых наших строек — Дома правительства и Университетского городка.
Помню своеобразное лицо Давида Бергельсона, не такое омоложенное, как в «Литературной энциклопедии» а более будничное, с резкими линиями морщин, с четко очерченными губами; кажется, именно тогда он только что вернулся из-за границы, было в новинку говорить с советскими писателями.
Помню встречу в Доме правительства с Леонидом Леоновым, тогда молодым и очень популярным по романам «Барсуки» и «Вор»; он приезжал с Дмитрием Петровским. И в Минске и в Москве имел счастье видеть Владимира Маяковского и Луначарского. Вместе с большой делегацией русских и зарубежных писателей довелось побывать в Ясной Поляне. Больше всего меня тянуло к Борису Пильняку; я тогда находился под влиянием его прозы. Удивляло, что он такой стихийно русский, а происходит из немцев, что был он русоволосым. Я представлял его черным, а он — русый. Говорил скупо, веско, продуманно. Необычно было и то, что затылок у него был небритый; рыжий мягкий пушок ложился даже на воротник, а в то время это было немодно. Пильняк был человеком крайне обстоятельным: все, о чем писал, он должен был увидеть сам. И в Туле, когда мы, заняв весь вокзальный зал, собирались перекусить, исчез — ушел осматривать металлургический завод. Уже в вагоне отчищал грязные пятна на пиджаке.
Запомнился Борис Пастернак. Лицо тяжелое, неправильной формы, нарушенное в пропорциях так. что казалось, будто оно состоит из нескольких лиц, совсем не подходящих друг к другу. Мы ехали с ним в трамвае. Он сказал несколько слов и замкнулся в себе. Стоял в проходе, держась за поручень вверху, и все время шевелил губами, покачиваясь, ловя ускользающие ритмы. Люди смотрели на него с удивлением и обходили, стараясь не задеть и не нарушить этого диковинного священнодействия.
Мы заканчивали университет, и было жаль расставаться с хорошими преподавателями. Любили Замотина, Вольфсона, Пиотуховича, Фохта, Совсуна. Совсун приезжал из Москвы, в аудитории появлялся прямо с поезда и без всяких конспектов и выписок начинал лекцию. Толстенький, кругленький, он семенил перед кафедрой коротенькими ножками и наизусть читал тексты Тургенева с любого места, поражая нас феноменальной своей памятью. Читая лекцию, забывал обо всем и даже никогда не слышал звонка.
За время работы в газете я подметил одну характерную черту Янки Купалы. Он никогда или почти никогда сам не приносил своих стихов в редакцию и не получал за них гонорары. Все это делала за него тетя Владя. Он же заходил просто посидеть, расспросить, как живем. Вокруг него сразу же собирался кружок.
— А не сходить ли нам выпить по кружке пива? — говорил он напоследок.— А то уж очень вы тут заработались.
Ну и, конечно, шли. Гуськом за ним. Я никогда не видел, чтобы Купала ходил один — всегда за ним хвост начинающих писателей. А на руке у него висит гнутая палка. Он впереди. Лицо доброе, улыбчивое. Повернется, что-нибудь скажет кому-то через плечо, немного оттопыривая губу вниз. И снова с палкой впереди.
Когда вернулся из Чехословакии, с Конгресса защиты культуры, сразу же пригласил в гости Сымона Барановых и еще кого-то, кого — уж не помню. Влюбился в Алексея Толстого, говорил о нем много и охотно. Показывал подарки: зимние ботинки на фетровой подкладке, патефон. Проиграл несколько пластинок. А потом угостил чешской мятной водкой в граненой бутылке.
— Не слишком усердствуйте только, и другим же надо попробовать,— шутил он, а сам подливал и подливал.
Осталось и одно тягостное воспоминание. Небольшой группой мы выступали на Борисовской спичечной фабрике. В то время в критике уверенно чувствовал себя вульгарный социологизм, и Бэнда кружил над литературой, как коршун. В его критических статьях имена Янки Купалы и Якуба Коласа были синонимами политического ренегатства. И как только Янка Купала прочитал свои стихи, кто-то из зала бросил злобный выкрик что он — отступник. Зал загудел, зашумел, протестуя, и сразу же замер, так как из-за стола поднялся Янка Купала. Заметно было, как дрожала губа, чуть-чуть глуше обычного звучал голос, когда он говорил, что никогда, ни при каких самых трудных и сложных обстоятельствах не отступался от своего народа.
Зал взорвался аплодисментами, но Купала в этот вечер так и остался хмурым и молчаливым.
Критика той поры упрощала литературу, пыталась вынуть из нее живую душу. Я и сам был в отчаянии: как же научиться писать, чтобы все было правильно? Кажется, и тему выбирал
самую актуальную — колхозы, но все равно обвиняли в мелкобуржуазном уклоне, копании в человеческой душе. А как же писать, не касаясь сокровенных чувств человека? Попробовал, и получилась дрянь: «Недописанный профиль» и еще некоторые рассказы сродни фактографическим очеркам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49