Выявилось, что нам ближе традиции Янки Купалы, Якуба Коласа, Пушкина и Толстого. Разбивка наших стихов на рваные строки шла натужно, искусственно, была чужда нам. Крик наш и протест был наивен, голос срывался и фальшивил. Особенно это стало явным, когда приступили к составлению первого номера «Росквгта». Стихи были традиционные, крестьянские, с лирикой и дыханием полей,
строки требовали плавности, а мы ломали и взъерошивали их. Проза просила раздумий, колорита, пожалуй, какой-то коласовской сдержанности, а мы рвали ее на куски, перебивали нервозными паузами, восклицательными знаками, многоточием. И все для того, чтобы придать ей необычный вид. В качестве образца мы взяли журнал украинских футуристов «Новая генерация», в котором при наборе придавали тексту вид петушков, звезд, всевозможных ромбовидных и кубических фигур. Раздел критики не только громил классиков и традиции — он объявлял войну всему тому, что было за пределами лит комму но век их интересов и программ.
Помню, у Шукайлы, в его пустой квартире на Краснозвездной улице, расстелив на полу пальто и полушубки, мы лежа перебирали рукописи, кромсали их и спорили. И понемногу стали трезветь. На душе было неспокойно. Мы понимали, что войну объявляем серьезную, а сабли у нас деревянные. Ради чего все это мы делаем? Чего хотим? Кто и где наши враги? И к чему придем? Никто из нас ясной дороги не видел.
Кое-как собрали номер. Павлюк Шукайла написал декларацию, но мы ее увидели только тогда, когда нужно было подписывать номер журнала в свет. Это было в типографии. Мы стояли возле типографских машин — Бровка, Шалай и я, читали декларацию, и наши сердца сжимались от боли. Эта декларация шла вразрез с нашими убеждениями, она как бы лишала нас права на то, что мы любили, чем жили,— на К у палу и Коласа, на ту манеру писать, которой до этого владели. Нам совсем не хотелось, чтобы такая декларация делала нас отщепенцами. Отстаивал ее только Шукайла. И когда с тихого, спокойного тона наш протест начал переходить в раздражение, я с нетерпеливым удовольствием вырвал страницу с текстом декларации, набранную рваными строчками, как стихотворение, и помещенную сразу за титульным листом, понимая, что выполняю волю большинства.
Вот как она выглядела:
Белорусская литературно-художественная коммуна вышла в поход по полям,
по дорогам борьбы за расцвет!!!
После второго номера «Росквста» мы опять собрались на квартире П1 у кайлы, теперь уже более обжитой,— находилась она на улице 11 июля. Большинством голосов решили, что наше литобъединение несостоятельно, что дальше нам делать нечего.
Конечно, и «маладняковская» буропенность, и претенциозная крикливость «Литературно-художественной коммуны», и иные веяния литературной жизни того времени оставили на моем творчестве свой след. Но самый заметный и болезненный — наивное убеждение, что новая революционная литература совершенно не нуждается в освоении наследия прошлого и создавать ее необходимо новым языком, писать особым стилем. Их было много, стилей того времени; я и боялся их, и тянулся к ним. В прозе особое влияние на меня оказало языковое бунтарство Бориса Пильняка.
До сих пор я старался не включать в свои книги рассказов тех лет, но вот и подумалось, что это несправедливо. Ведь они
отражают какую-то суть литературного движения. Не все, но хотя бы рассказ «Жажда». Это раздумья, попытка осмыслить исторический путь деревни, понять и признать необходимость революционного переустройства ее. Пусть в этих раздумьях было много наивного, но ведь перед сегодняшним днем всегда был день вчерашний.
ЖАЖДА
Магистраль.
На трамваях, на автобусах, на извозчиках, пешком усердно торопятся куда-то люди. Гарь, пыль, жара. Звонкая, душная суета. Город гремит: движением, железом, человеческой жизнью. Шлепают по тротуарам подошвы. Догоняют одна другую, пересекают друг другу дорогу машины. Железными балками гремят ломовые извозчики. Раскатистый гул машин смешивается с автомобильными гудками, с лицами, с пылью, с криками газетчиков — в неразберихе, шуме, в беспрерывной стремительности. Улицы разбегаются, ныряют в переулки, огибают кварталы — от центра, магистралями, нервами — на окраины, на заводы, на фабрики.
Гарь, пыль, жара.
Человеческая душная суета.
Разорвав неровную линию крыш, поднимаются ввысь леса. Пахнет цементом, досками, известью. Лебедками, воротом, между деревянных стропил — наверх, на этажи — поднимается кирпич. И в гуле, грохоте, шарканье, в звоне — поднимаются стены. И там уже — наверху, на этажах, среди лесов — человек кажется малюсенькой частицей громадного механизма. Даже на какую-то минуту кажется, что человека нет, что им командует железная воля машины. Система.
Так: город — система. И все-таки в этой системе — над ней — самая сложная система — человек.
Во время поездки в Руденск, к Леле, через вагонные стекла было видно, как отдыхает вспаханная полосами осенняя земля. Черным драпом выгибалась она по взгоркам и низинам. И видно было: к широченному драпу земли несуразно прилепилась древняя деревенька. Пестрые, соломенные, убогие, окруженные дикими яблоньками хатки выглядели обиженно. И кажется, если поднять край черного драпа
земли, если взмахнуть им — разбрызнутся нескладные хатки, сдуется случайно прилепленная деревенька.
Какая страшная трагедия земли, если ею не может командовать человек! И какая большая трагедия человека, если душит, властвует над ним земля!
И тогда, глядя в окно вагона, думалось: тысячелетия насчитывает вот эта буколическая форма жизни; тысячелетия проходили бурями, войнами, революциями, бунтами с запахом человеческого пота, крови, а село так и оставалось в буколичности, не стерло бурьянистых меж. Как долго — до сих пор! — кривыми дорогами блуждала земля. До сих пор еще держится — полосами, ручными жерновами, лаптями, горем, нуждой, сохой — старина...
И все же можно видеть кривую дорогу села — древнего, несуразного,— не любить его, убегать — и страдать вместе с ним. Можно увидеть кипучую стремительность города, ритмичную стройность, идти к нему — и плутать дорогами.
Да. Но это рассказ о себе.
В позапрошлом году на углу улиц Свердлова и Карла Маркса я догнал человека. На человеке была серая из домотканого сукна старая свитка, домотканые проношенные на коленях и схваченные лапотными оборами штаны. На спине человек нес ребенка. Ноги он на тротуар ставил по-стариковски, неуверенно, и видно было, что ему тяжело нести свою ношу. Поравнявшись с ним, я нарочно замедлил шаг. Сбоку была видна совсем седая спутанная борода. Лицо — в густо переплетающихся морщинах — синеватое, бескровное. Хриплое дыхание вырывалось с трудом, выбрасываясь белыми клубами в холодный зимний воздух. На широких бровях лежали крохотные искорки инея, на лоб вылезала мокрая прядь редких волос.
Куда он несет эту ношу и неужели не холодно этой девочке голыми руками держаться за плечи? Может, ему нужно помочь, может, посоветовать что нужно?
Но старик приостановился, будто разыскивая что-то, и наконец, увидев меня, спросил:
— Скажите, товарищ человек, где тут Дом крестьянина найти или какую-нибудь больницу?
Я показал ему Дом крестьянина и больницу. Но уходить от него не хотелось.
— Издалека, дедушка?
— С Оршанщины. Слышали? Вот оттуда я и приехал.
— Слышал. А девочку куда несете?
— В больницу вот и несу. Заболела она, там доктора не лечат, а послали, чтобы сюда привез,— скрипел на морозе его голос.
Потом он рассказал, что девочка — дочерина, внучка, что давно захворала какой-то затяжной болезнью и ему приходится с пей мучиться, потому что дочь тоже нездорова, а мужа дома нет — поехал чуть ли не под Китай на заработки.
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как всегда играл рояль. Под ногами утоптанным снегом блестел тротуар. Бежали люди. С каштанов осыпался иней. Звуки рояля долетали только обрывками, и обрывками — хрипом, бородой, девочкой на спине — остался в памяти дед.
Где-то на Оршанщине его семья, хозяйство. И он, которому давно пора на отдых, едет в белый свет с больной девочкой, потому что больше некому. Такое же невеселое, должно быть, и его хозяйство, от которого нужно ехать даже под Китай — на заработки. Вот так. Но почему же таким знакомым показался этот старик со своей тяжелой ношей? Значит, их много и встреча только разворошила память? И разве не такими я помню Макарчука, Рыжка и деда Омельку? Если не умерли, то они, вероятно, остались такими и до сего времени. Это там — в памяти — они сидят с трубками на завалинках или на печи и так же хрипят высохшей грудью. И так же они могут говорить только с болью, с вековым нагаром, стоя на своей вековой дороге. Я там вырос, но оттуда уехал и теперь вот хожу в перчатках и шляпе. Они не узнали бы меня теперь. Не узнали бы вот этих — когда-то мозолистых рук, которые корчевали землю, обтесывали бревна, орудовали продольной пилой. Они не признали бы меня за своего...
И в этом укоре, где-то в глубине, я почувствовал щемящее чувство: мне стало неизвестно чего жаль.
Человек обладает величайшей способностью — смеяться над самим собой. Может, это и не очень приятное занятие — издевка над собой,— но необходимое.
И тогда сам себе я показался смешным. Народничество, Глеб Успенский. Интеллигентское прославление шляпы и чистых рук.
Но это прошло, затерялось в житейской сумятице.
Нужно было быть сложной частицей механизма столицы, крутиться в водовороте стремительных дней, потому что у человека огромная жажда жизни и любви, и не может — не должен — человек не отдавать себя жизни.
Только в прошлом году, проходя мимо нового Дома крестьянина, вспомнилось про музей. Ступеньки подняли меня на второй этаж.
Правда ли, что музеи демонстрируют культуру человечества? А не демонстрируют ли они иногда убожество? Непостижимость античного искусства? Неповторимость идеала красоты в образе Афродиты Милосской? Безусловно. Но это и не должно повторяться, ибо всякое, даже гениальное повторение — это усталость. Чем же успокоит меня прикосновение к истории отчизны?
В первых комнатах скромно прижалась к стене картина. На куске полотна спокойными, ровными красками — синее, низкое — побежало вдаль небо. Туда же, вдаль, под небом широкой полосой простерся песок. Гладкая, пустынная равнина. Без конца. И на этой пустой, бескрайней равнине прикорнули два куста, будто кто-то проходил по равнине и забыл — потерял их. И такие одинокие эти два куста, что, кажется, они должны кричать или плакать.
А сбоку другая картина. С более богатыми красками, с зеленым раздумчивым Полесьем. В чащу лиственного леса побежала, ныряя, дорога. На дороге остановилась повозка, человек слез с телеги, собирается закурить, а к нему со стороны болота идет другой человек — в полотняной одежде и шляпе полешук — с косой на плече, приминая высокую, по пояс, болотную траву. Кажется: эти два человека сейчас сойдутся, начнется у них долгий крестьянский разговор, а на дороге, отгоняя оводов, будет стоять буланый, и, держа вожжи, покорно будет ждать на повозке жена. Постепенно наступят сумерки, и тогда мелко затарахтит по дороге телега. В тихих сумерках еще долго будет слышно запоздалое тарахтение.
Картины написаны просто, и, скромно прислонившись к задней стене, они не претендуют на лучшее место.
Потом пошли отделы этнографии: нищая, бедная Белоруссия с жерновами, сохами, лукошками, очагами, с туесками — в домотканой одежде, в кострице. Какой большой шаг сделан для того, чтобы все это выглядело памятником. И как коротко прошедшее время, чтобы остаться свидетелем всего этого. Чередой проходит в памяти лаптежная, сермяжная Беларусь. И вот тут, в этих боронах, натягичах, в туесках, все ее богатство, вся культура. Прославленная слепая самобытность. Кто захочет возвращаться назад за забытой сумой? И разве не является символом всей дореволюционной Белоруссии вот эта неприметная картина с двумя сиротливыми кустами среди пустоши в бескрайней тоскливой голубизне? Кому поможет та забытая сума?
...А человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться.
И хорошо бывает оказаться в приятном, потому что пережитом, волнении. Вспомнить забытое, но знакомое, прикоснуться к нему пальцами памяти.
Нужно будет с Лелей прийти, чтобы вместе посмотреть. Пусть... что скажет она.
Но Леля долго не задержалась возле картины. Она быстро пробежала и по другим залам, в которых так подолгу останавливался я. И я догадался: мы можем одинаково понимать жизнь, но по-разному мы ее видели.
— О чем ты задумался? — спросила она уже на улице.
— Да так... Мне хочется побыть в деревне. Давно я не видел, как колышется широченными волнами рожь. И хочется походить по лесу, по мягкой, ласковой траве лугов.
Мне показалось, что Леля тогда неодобрительно на меня посмотрела. Расширенными глазами. Так смотрят на больного человека.
Друзья не накапливаются годами. Их никогда не бывает так много, чтобы сказать, что друзей уже достаточно. Люди встречаются, дружат и часто расходятся, чтобы не вспоминать друг о друге.
Человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться. И какими длинными ступеньками вниз остается пройденная дорога. Но назад этими ступеньками идти нельзя — можно только оглянуться, чтобы измерить, как долго еще идти вперед. И какой бы длинной ни была пройденная дорога, оглянувшись, человек всегда увидит на ней самого себя, потому что, проходя через жизнь, он всегда остается в ней. А ступеньки, по которым он поднимался вверх, проходя свою дорогу, называются его биографией.
Вот в этой человеческой биографии есть весна. Она начинается там, где еще нет человека, а есть искристый разлив смеха и глаз. Беззаботность. Детство. Там еще нет никаких дорог и мир не упирается в мысль, чтобы выжимать на лбу морщины. И уже только тогда, когда начинаются дороги, кончается весна и начинается человек. Но всегда человек будет носить свою весну, чтобы знать, что он носит память.
Свою весну я принес в город. Недобрую, бедную весну. И встретил ее там, в музее, когда Леля спросила, почему я замолчал.
Вечерами город сверкает тысячами огней. Зимой, когда опускается ночь, морозным туманом оседает она на город. Тогда город кажется закутанным в сонную вату снегов. От улиц невысоко вверх тогда поднимается свет, а сверху толстенными белыми веревками опускаются обындевелые провода антенн. Глухо. Спокойно. И когда из тумана внезапно вынырнет человек, то кажется — он не дает городу спать.
А летом — через шум, духоту, через жаровню каменных улиц, через тысячи дел, встреч, через синий от фабричного дыма воздух — нужно пронести человеческий день, чтобы опустить его в свежий, с лирической усталостью, вечер. Вечером город затихает. Он медленно погружается в сумрак и начинает огнями играть с ним в жмурки...
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как и всегда, играл рояль. Ходили люди, медленно, под стать вечеру... Звуки рояля долетали уже только обрывками, и обрывками — гарью, усталостью, шумом — оставался в памяти день.
За Виленским мостом последними огнями отплывал вокзал. Здесь, в завокзальном районе, уже темень. Только высокие тополя верхушками еще ловят слабые отблески. Тишина. Моя тропинка к дому лежит среди тополей через Сборный пункт и вишен, опустивших тяжелые головы на заборы Вокзальной улицы.
И тут, по дороге домой, стало беспокойно. Что-то осталось там, в городе, и тревожило. Там еще остался человеческий водоворот, гуляние в «Профинтерне», оркестры. Оттуда вот сюда, забирая покой, еще долетают обрывки музыки... Поднялась, заворошилась, защемила тоска. Нехорошо быть одному в такой вечер. Сиротливо и неприкаянно. И тогда захотелось человеческого участия, чтобы рядом был друг, женщина—только тогда еще не было Лели. Уже потом я чувствовал ее отсутствие так остро, как в бунинском «Одиночестве»'.
В вечер одиночества на человека находят думы. Они охватывают его так, что человек — сплошная мысль. И тогда нужно не спать, нужно переступать часы, ночи, усталость и чувствовать только давящую духоту своей мысли. Ломаются законы биологических норм организма. Человеку мало себя, мало времени, мало действительности и — мало силы.
А осенью на Сборном пункте тополя отряхивают листья. Идя домой, я каждый раз прислушиваюсь, как шелестят эти листья под ногами. Тут я даже замедляю шаг, чтобы подольше сохранить в себе этот шелест. В нем что-то до боли знакомое поднимается внутри, такое, что хочется его гладить.
И я знаю — мне нужно в лес. Верстами пройти по опавшим листьям, как это было в детстве, на пастьбе коров.
Это поднялась, заныла память.
Нужно ехать. Автобусом до Слободы или каких-нибудь Кадуков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
строки требовали плавности, а мы ломали и взъерошивали их. Проза просила раздумий, колорита, пожалуй, какой-то коласовской сдержанности, а мы рвали ее на куски, перебивали нервозными паузами, восклицательными знаками, многоточием. И все для того, чтобы придать ей необычный вид. В качестве образца мы взяли журнал украинских футуристов «Новая генерация», в котором при наборе придавали тексту вид петушков, звезд, всевозможных ромбовидных и кубических фигур. Раздел критики не только громил классиков и традиции — он объявлял войну всему тому, что было за пределами лит комму но век их интересов и программ.
Помню, у Шукайлы, в его пустой квартире на Краснозвездной улице, расстелив на полу пальто и полушубки, мы лежа перебирали рукописи, кромсали их и спорили. И понемногу стали трезветь. На душе было неспокойно. Мы понимали, что войну объявляем серьезную, а сабли у нас деревянные. Ради чего все это мы делаем? Чего хотим? Кто и где наши враги? И к чему придем? Никто из нас ясной дороги не видел.
Кое-как собрали номер. Павлюк Шукайла написал декларацию, но мы ее увидели только тогда, когда нужно было подписывать номер журнала в свет. Это было в типографии. Мы стояли возле типографских машин — Бровка, Шалай и я, читали декларацию, и наши сердца сжимались от боли. Эта декларация шла вразрез с нашими убеждениями, она как бы лишала нас права на то, что мы любили, чем жили,— на К у палу и Коласа, на ту манеру писать, которой до этого владели. Нам совсем не хотелось, чтобы такая декларация делала нас отщепенцами. Отстаивал ее только Шукайла. И когда с тихого, спокойного тона наш протест начал переходить в раздражение, я с нетерпеливым удовольствием вырвал страницу с текстом декларации, набранную рваными строчками, как стихотворение, и помещенную сразу за титульным листом, понимая, что выполняю волю большинства.
Вот как она выглядела:
Белорусская литературно-художественная коммуна вышла в поход по полям,
по дорогам борьбы за расцвет!!!
После второго номера «Росквста» мы опять собрались на квартире П1 у кайлы, теперь уже более обжитой,— находилась она на улице 11 июля. Большинством голосов решили, что наше литобъединение несостоятельно, что дальше нам делать нечего.
Конечно, и «маладняковская» буропенность, и претенциозная крикливость «Литературно-художественной коммуны», и иные веяния литературной жизни того времени оставили на моем творчестве свой след. Но самый заметный и болезненный — наивное убеждение, что новая революционная литература совершенно не нуждается в освоении наследия прошлого и создавать ее необходимо новым языком, писать особым стилем. Их было много, стилей того времени; я и боялся их, и тянулся к ним. В прозе особое влияние на меня оказало языковое бунтарство Бориса Пильняка.
До сих пор я старался не включать в свои книги рассказов тех лет, но вот и подумалось, что это несправедливо. Ведь они
отражают какую-то суть литературного движения. Не все, но хотя бы рассказ «Жажда». Это раздумья, попытка осмыслить исторический путь деревни, понять и признать необходимость революционного переустройства ее. Пусть в этих раздумьях было много наивного, но ведь перед сегодняшним днем всегда был день вчерашний.
ЖАЖДА
Магистраль.
На трамваях, на автобусах, на извозчиках, пешком усердно торопятся куда-то люди. Гарь, пыль, жара. Звонкая, душная суета. Город гремит: движением, железом, человеческой жизнью. Шлепают по тротуарам подошвы. Догоняют одна другую, пересекают друг другу дорогу машины. Железными балками гремят ломовые извозчики. Раскатистый гул машин смешивается с автомобильными гудками, с лицами, с пылью, с криками газетчиков — в неразберихе, шуме, в беспрерывной стремительности. Улицы разбегаются, ныряют в переулки, огибают кварталы — от центра, магистралями, нервами — на окраины, на заводы, на фабрики.
Гарь, пыль, жара.
Человеческая душная суета.
Разорвав неровную линию крыш, поднимаются ввысь леса. Пахнет цементом, досками, известью. Лебедками, воротом, между деревянных стропил — наверх, на этажи — поднимается кирпич. И в гуле, грохоте, шарканье, в звоне — поднимаются стены. И там уже — наверху, на этажах, среди лесов — человек кажется малюсенькой частицей громадного механизма. Даже на какую-то минуту кажется, что человека нет, что им командует железная воля машины. Система.
Так: город — система. И все-таки в этой системе — над ней — самая сложная система — человек.
Во время поездки в Руденск, к Леле, через вагонные стекла было видно, как отдыхает вспаханная полосами осенняя земля. Черным драпом выгибалась она по взгоркам и низинам. И видно было: к широченному драпу земли несуразно прилепилась древняя деревенька. Пестрые, соломенные, убогие, окруженные дикими яблоньками хатки выглядели обиженно. И кажется, если поднять край черного драпа
земли, если взмахнуть им — разбрызнутся нескладные хатки, сдуется случайно прилепленная деревенька.
Какая страшная трагедия земли, если ею не может командовать человек! И какая большая трагедия человека, если душит, властвует над ним земля!
И тогда, глядя в окно вагона, думалось: тысячелетия насчитывает вот эта буколическая форма жизни; тысячелетия проходили бурями, войнами, революциями, бунтами с запахом человеческого пота, крови, а село так и оставалось в буколичности, не стерло бурьянистых меж. Как долго — до сих пор! — кривыми дорогами блуждала земля. До сих пор еще держится — полосами, ручными жерновами, лаптями, горем, нуждой, сохой — старина...
И все же можно видеть кривую дорогу села — древнего, несуразного,— не любить его, убегать — и страдать вместе с ним. Можно увидеть кипучую стремительность города, ритмичную стройность, идти к нему — и плутать дорогами.
Да. Но это рассказ о себе.
В позапрошлом году на углу улиц Свердлова и Карла Маркса я догнал человека. На человеке была серая из домотканого сукна старая свитка, домотканые проношенные на коленях и схваченные лапотными оборами штаны. На спине человек нес ребенка. Ноги он на тротуар ставил по-стариковски, неуверенно, и видно было, что ему тяжело нести свою ношу. Поравнявшись с ним, я нарочно замедлил шаг. Сбоку была видна совсем седая спутанная борода. Лицо — в густо переплетающихся морщинах — синеватое, бескровное. Хриплое дыхание вырывалось с трудом, выбрасываясь белыми клубами в холодный зимний воздух. На широких бровях лежали крохотные искорки инея, на лоб вылезала мокрая прядь редких волос.
Куда он несет эту ношу и неужели не холодно этой девочке голыми руками держаться за плечи? Может, ему нужно помочь, может, посоветовать что нужно?
Но старик приостановился, будто разыскивая что-то, и наконец, увидев меня, спросил:
— Скажите, товарищ человек, где тут Дом крестьянина найти или какую-нибудь больницу?
Я показал ему Дом крестьянина и больницу. Но уходить от него не хотелось.
— Издалека, дедушка?
— С Оршанщины. Слышали? Вот оттуда я и приехал.
— Слышал. А девочку куда несете?
— В больницу вот и несу. Заболела она, там доктора не лечат, а послали, чтобы сюда привез,— скрипел на морозе его голос.
Потом он рассказал, что девочка — дочерина, внучка, что давно захворала какой-то затяжной болезнью и ему приходится с пей мучиться, потому что дочь тоже нездорова, а мужа дома нет — поехал чуть ли не под Китай на заработки.
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как всегда играл рояль. Под ногами утоптанным снегом блестел тротуар. Бежали люди. С каштанов осыпался иней. Звуки рояля долетали только обрывками, и обрывками — хрипом, бородой, девочкой на спине — остался в памяти дед.
Где-то на Оршанщине его семья, хозяйство. И он, которому давно пора на отдых, едет в белый свет с больной девочкой, потому что больше некому. Такое же невеселое, должно быть, и его хозяйство, от которого нужно ехать даже под Китай — на заработки. Вот так. Но почему же таким знакомым показался этот старик со своей тяжелой ношей? Значит, их много и встреча только разворошила память? И разве не такими я помню Макарчука, Рыжка и деда Омельку? Если не умерли, то они, вероятно, остались такими и до сего времени. Это там — в памяти — они сидят с трубками на завалинках или на печи и так же хрипят высохшей грудью. И так же они могут говорить только с болью, с вековым нагаром, стоя на своей вековой дороге. Я там вырос, но оттуда уехал и теперь вот хожу в перчатках и шляпе. Они не узнали бы меня теперь. Не узнали бы вот этих — когда-то мозолистых рук, которые корчевали землю, обтесывали бревна, орудовали продольной пилой. Они не признали бы меня за своего...
И в этом укоре, где-то в глубине, я почувствовал щемящее чувство: мне стало неизвестно чего жаль.
Человек обладает величайшей способностью — смеяться над самим собой. Может, это и не очень приятное занятие — издевка над собой,— но необходимое.
И тогда сам себе я показался смешным. Народничество, Глеб Успенский. Интеллигентское прославление шляпы и чистых рук.
Но это прошло, затерялось в житейской сумятице.
Нужно было быть сложной частицей механизма столицы, крутиться в водовороте стремительных дней, потому что у человека огромная жажда жизни и любви, и не может — не должен — человек не отдавать себя жизни.
Только в прошлом году, проходя мимо нового Дома крестьянина, вспомнилось про музей. Ступеньки подняли меня на второй этаж.
Правда ли, что музеи демонстрируют культуру человечества? А не демонстрируют ли они иногда убожество? Непостижимость античного искусства? Неповторимость идеала красоты в образе Афродиты Милосской? Безусловно. Но это и не должно повторяться, ибо всякое, даже гениальное повторение — это усталость. Чем же успокоит меня прикосновение к истории отчизны?
В первых комнатах скромно прижалась к стене картина. На куске полотна спокойными, ровными красками — синее, низкое — побежало вдаль небо. Туда же, вдаль, под небом широкой полосой простерся песок. Гладкая, пустынная равнина. Без конца. И на этой пустой, бескрайней равнине прикорнули два куста, будто кто-то проходил по равнине и забыл — потерял их. И такие одинокие эти два куста, что, кажется, они должны кричать или плакать.
А сбоку другая картина. С более богатыми красками, с зеленым раздумчивым Полесьем. В чащу лиственного леса побежала, ныряя, дорога. На дороге остановилась повозка, человек слез с телеги, собирается закурить, а к нему со стороны болота идет другой человек — в полотняной одежде и шляпе полешук — с косой на плече, приминая высокую, по пояс, болотную траву. Кажется: эти два человека сейчас сойдутся, начнется у них долгий крестьянский разговор, а на дороге, отгоняя оводов, будет стоять буланый, и, держа вожжи, покорно будет ждать на повозке жена. Постепенно наступят сумерки, и тогда мелко затарахтит по дороге телега. В тихих сумерках еще долго будет слышно запоздалое тарахтение.
Картины написаны просто, и, скромно прислонившись к задней стене, они не претендуют на лучшее место.
Потом пошли отделы этнографии: нищая, бедная Белоруссия с жерновами, сохами, лукошками, очагами, с туесками — в домотканой одежде, в кострице. Какой большой шаг сделан для того, чтобы все это выглядело памятником. И как коротко прошедшее время, чтобы остаться свидетелем всего этого. Чередой проходит в памяти лаптежная, сермяжная Беларусь. И вот тут, в этих боронах, натягичах, в туесках, все ее богатство, вся культура. Прославленная слепая самобытность. Кто захочет возвращаться назад за забытой сумой? И разве не является символом всей дореволюционной Белоруссии вот эта неприметная картина с двумя сиротливыми кустами среди пустоши в бескрайней тоскливой голубизне? Кому поможет та забытая сума?
...А человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться.
И хорошо бывает оказаться в приятном, потому что пережитом, волнении. Вспомнить забытое, но знакомое, прикоснуться к нему пальцами памяти.
Нужно будет с Лелей прийти, чтобы вместе посмотреть. Пусть... что скажет она.
Но Леля долго не задержалась возле картины. Она быстро пробежала и по другим залам, в которых так подолгу останавливался я. И я догадался: мы можем одинаково понимать жизнь, но по-разному мы ее видели.
— О чем ты задумался? — спросила она уже на улице.
— Да так... Мне хочется побыть в деревне. Давно я не видел, как колышется широченными волнами рожь. И хочется походить по лесу, по мягкой, ласковой траве лугов.
Мне показалось, что Леля тогда неодобрительно на меня посмотрела. Расширенными глазами. Так смотрят на больного человека.
Друзья не накапливаются годами. Их никогда не бывает так много, чтобы сказать, что друзей уже достаточно. Люди встречаются, дружат и часто расходятся, чтобы не вспоминать друг о друге.
Человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться. И какими длинными ступеньками вниз остается пройденная дорога. Но назад этими ступеньками идти нельзя — можно только оглянуться, чтобы измерить, как долго еще идти вперед. И какой бы длинной ни была пройденная дорога, оглянувшись, человек всегда увидит на ней самого себя, потому что, проходя через жизнь, он всегда остается в ней. А ступеньки, по которым он поднимался вверх, проходя свою дорогу, называются его биографией.
Вот в этой человеческой биографии есть весна. Она начинается там, где еще нет человека, а есть искристый разлив смеха и глаз. Беззаботность. Детство. Там еще нет никаких дорог и мир не упирается в мысль, чтобы выжимать на лбу морщины. И уже только тогда, когда начинаются дороги, кончается весна и начинается человек. Но всегда человек будет носить свою весну, чтобы знать, что он носит память.
Свою весну я принес в город. Недобрую, бедную весну. И встретил ее там, в музее, когда Леля спросила, почему я замолчал.
Вечерами город сверкает тысячами огней. Зимой, когда опускается ночь, морозным туманом оседает она на город. Тогда город кажется закутанным в сонную вату снегов. От улиц невысоко вверх тогда поднимается свет, а сверху толстенными белыми веревками опускаются обындевелые провода антенн. Глухо. Спокойно. И когда из тумана внезапно вынырнет человек, то кажется — он не дает городу спать.
А летом — через шум, духоту, через жаровню каменных улиц, через тысячи дел, встреч, через синий от фабричного дыма воздух — нужно пронести человеческий день, чтобы опустить его в свежий, с лирической усталостью, вечер. Вечером город затихает. Он медленно погружается в сумрак и начинает огнями играть с ним в жмурки...
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как и всегда, играл рояль. Ходили люди, медленно, под стать вечеру... Звуки рояля долетали уже только обрывками, и обрывками — гарью, усталостью, шумом — оставался в памяти день.
За Виленским мостом последними огнями отплывал вокзал. Здесь, в завокзальном районе, уже темень. Только высокие тополя верхушками еще ловят слабые отблески. Тишина. Моя тропинка к дому лежит среди тополей через Сборный пункт и вишен, опустивших тяжелые головы на заборы Вокзальной улицы.
И тут, по дороге домой, стало беспокойно. Что-то осталось там, в городе, и тревожило. Там еще остался человеческий водоворот, гуляние в «Профинтерне», оркестры. Оттуда вот сюда, забирая покой, еще долетают обрывки музыки... Поднялась, заворошилась, защемила тоска. Нехорошо быть одному в такой вечер. Сиротливо и неприкаянно. И тогда захотелось человеческого участия, чтобы рядом был друг, женщина—только тогда еще не было Лели. Уже потом я чувствовал ее отсутствие так остро, как в бунинском «Одиночестве»'.
В вечер одиночества на человека находят думы. Они охватывают его так, что человек — сплошная мысль. И тогда нужно не спать, нужно переступать часы, ночи, усталость и чувствовать только давящую духоту своей мысли. Ломаются законы биологических норм организма. Человеку мало себя, мало времени, мало действительности и — мало силы.
А осенью на Сборном пункте тополя отряхивают листья. Идя домой, я каждый раз прислушиваюсь, как шелестят эти листья под ногами. Тут я даже замедляю шаг, чтобы подольше сохранить в себе этот шелест. В нем что-то до боли знакомое поднимается внутри, такое, что хочется его гладить.
И я знаю — мне нужно в лес. Верстами пройти по опавшим листьям, как это было в детстве, на пастьбе коров.
Это поднялась, заныла память.
Нужно ехать. Автобусом до Слободы или каких-нибудь Кадуков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49