А может, и не надо было скрывать его?
Да, в этот вечер ты была очень встревоженная.
— Петрусь, мне становится невыносимо тяжело, когда я теперь подолгу не вижу тебя. Может, я стала тебе не нужна? Ты как-то отдалился, Петрусь, стал немножко чужим. Кроме меня, есть у тебя на душе еще что-то.
Это была почти правда. Я сам знал, что не всеми своими мыслями делился с тобой, носил их только в своей душе. Думаешь, это было мне легко? Я ведь хотел, чтобы ты шла со мной рядом, а ты часто стояла в стороне. Ты была очень нужна мне как друг, как помощник, как единомышленник. Но потому, что дело, которым я занимался, было очень важным, я снова спрашивал себя: до конца ли могу верить тебе?
— Помнишь ли, Таиса,— спросил я,— свои слова о том, что никогда не оставишь меня, что бы ни случилось? Что всегда будешь со мной?
— Помню,— ответила ты.
— Значит, ты должна все простить мне. Слушай же...
Я рассказал тебе очень немного из того, что занимало
мои мысли. Только самые простые истины: что есть богатство и бедность, сила и бесправие и что в этой извечной борьбе классов есть одна наисправедливейшая цель: добыть счастье для обездоленных людей. Отобрать его у тех, кто пользуется им, не имея на это права. И что участвовать в этой борьбе — самая святая обязанность каждого честного человека.
— Но это же будет кровь, Петрусь. Это же будет много- много крови,— сказала ты со страхом.
— А разве раньше не лилась она? Счастье богатых всегда добывалось кровью бедных.
— Как страшно...
— А разве мы можем быть счастливыми, если вокруг будут несправедливость и страдания?
— Страшно, Петрусь... Я теперь буду еще больше бояться за тебя. Ты теперь никогда не оставляй меня надолго,— сказала ты и задумалась.
Ты не захотела стать рядом или, может, я не понял тебя тогда? Может, слишком осторожно я говорил с тобой? Или недостаточно чутко прислушивался к тебе?
Луна перебегала из тучки в тучку, спеша обойти всю короткую летнюю ночь. Пушистые волосы твои серебрились под ее холодным светом. Ты долго сидела задумавшись;
по полузакрытым глазам я видел, что ты смотрела в самое себя.
— Петрусь,— сказала ты, все еще находясь во власти своих дум.
— Что, Таиса?
— Я хочу тебе что-то сказать.
— Я слушаю тебя, Таиса.
— Но ты внимательно слушай.
— Говори, Таиса.
— И не сердись на меня.
— Разве ты в чем виновата?
— Ко мне стал приставать поручик этот... Гжецкий.
— Ну? — спросил я встревоженно.
— Если бы ты знал, какой он нахальный... гадкий...
Сердце мое сжалось. Только одна мысль, что этот лощеный негодяй мог осквернить тебя хотя бы взглядом... От одной этой мысли у меня похолодело в груди. Я взял твою голову в свои руки так, чтобы смотреть прямо в глаза, и сказал:
— Он не должен даже прикоснуться к тебе, Таиса.
— Обними меня сильнее, Петрусь,— сказала ты и приникла ко мне.— Мне страшно... Я буду только тебя, только тебя одного буду любить...
Дай вспомню еще.
Помнишь? В саду стояла беседка — круглая, со столбами — в самом конце боковой дорожки. Она стояла среди густых кустов сирени и раскидистых старых лип, и там всегда в глубокой тени держалась приятная прохлада. Иногда я осторожно забегал туда на минутку, чтобы хоть взглянуть на тебя, когда ты не могла прийти на нашу высокую кладку. Я долго не видел тебя и, как только начало смеркаться, поспешил в ту беседку. Но я не дошел до беседки: там послышался твой голос.
«Наверное, она ждет меня,— подумал я,— но ей кто-то мешает. Придется подождать».
— Таиса,— услышал я другой голос.
— Что, пан Гжецкий?
Ты или чем-то была занята, или притворилась невнимательной, потому что голос снова повторил твое имя:
— Панна Таиса.
— Я уже слышала. И что?
— Почему вы такая красивая?
— Это кому-то мешает?
— Мне.
— Чем же?
— Я люблю вас.
«Зачем она говорит с ним? Сказала бы сразу что-нибудь резкое, пусть бы знал, что даже стоять возле нее не имеет права»,— подумал я.
— Панна Таиса не слышит, что я люблю ее?
— Это не слишком приятно.
— Кому?
— Вам.
— Только? А может, и еще кому?
— Быть может.
— Понимаю. Но стоит ли серьезно относиться к этому?
— Почему же?
— Не хочу верить, что панна Таиса всерьез думает о каком-то... хаме.
Ты ничего не ответила. Мне было обидно за тебя. Ты знаешь, как билось мое сердце? «Где же твоя гордость?» — хотелось крикнуть мне.
Я еще надеялся, что не потерял тебя, что ты еще со мной.
— Прошу прощения,— сказал Гжецкий, и я представил, как он поднес два пальца к козырьку.— Теперь я буду верить тому, что говорят люди. Значит, и вправду панна Таиса любила...
— Глупости,— сказала ты безмятежно.— Не всякую шутку можно назвать любовью.
До сего дня я не могу простить себе то, что сделал тогда. Мне нужно было сразу выбросить тебя из сердца, как отраву, и исчезнуть, даже не показавшись тебе. Я же вышел на открытую дорожку перед беседкой и сказал, может, даже слишком спокойно:
— Благодарю, панна Таиса.
Вы оба вскочили, и в глазах твоих я увидел страх. Должно быть, по шляхетской привычке рука пана Гжецкого рванулась к ремню, где обычно носят пистолет, но ты успела крикнуть «Не надо!» и перехватить руку.
— Прочь отсюда, большевистская погань! — брезгливо сказал пан Гжецкий и взял тебя под руку.
Вы пошли по дорожке в дом. Кривая тонкая сабля поручика волочилась по земле. Может, тебе было стыдно или
страшно — ты ни разу не оглянулась, только плечи твои, как в сильный мороз, были высоко подняты и сведены.
Я проклинал тебя, Таиса, и проклинал нашу любовь. Ты не представляешь, что творилось в моем сердце.
Я мог застрелить тебя, мог убить пана Гжецкого — момент для этого был удобный,— но я не позволил себе этого.
Было воскресенье. Стояла осень, начинали желтеть и опадать листья. В такую пору не жарко греет солнце и по всему бездонному небу разлита спокойная голубизна. Хорошо мечтать в такие дни! Долго бродил я с ружьем, и на всех тропках незримо была со мной ты. Я то прощался с тобой, то просил вернуться. Сколько в сердце моем в тот день было нежности и горя! Я все еще любил тебя, Таиса, и мне тяжело было сознавать, что навсегда потерял тебя. Но в это не хотелось верить. И тогда мне чудилось, что ты ходишь со мной рядом и шепчешь:
«Боже мой, Петрусь, как долго мы не виделись с тобой. Прости меня за все, я никогда не забывала тебя, а то, что было,— это только тебе пригрезилось».
Тогда перед моими глазами возникали как в мороз высоко поднятые и сведенные плечи, но ты прерывала мои воспоминания и говорила те слова, которых ждало мое воображение:
«Ты же не говоришь мне о своей работе, о том, что делаешь где-то там без меня. А разве я не могу сделать без тебя что-нибудь полезное? Может, я выпытывала что-то у этого Гжецкого? Не веришь? Хочешь, я убью его? А если Гжецкий нужен тебе для твоего дела, то завтра он будет у тебя. Может, ради тебя я это все делала».
Я целовал твои губы, целовал твои глаза, лоб, волосы: наконец-то ты стала мне самой дорогой, самой необходимой.
И вот в момент таких моих видений по дорожке, петляющей между высоких сосен, усыпанной шишками и переплетенной тугими корнями, на двух кобылицах прогарцевали вы с паном Гжецким. У вас за плечами были ружья, вы совершали небольшую прогулку, для приличия называя ее охотой. Волшебное видение рассеялось, мечты исчезли, осталась горькая действительность. Я вскинул ружье.
Я мог сразу поставить точку на всех чувствах: ненависти, обиды, боли,— но сдержался.
«Это слишком много для нее, слишком много чести для нее»,— сказал я себе и опустил ружье.
Возможно, и плохо, что я так поступил тогда, но не раскаиваюсь: может, ты сама теперь посмотришь на себя со стороны, оглянешься на те далекие наши дороги и, может, задохнешься от боли и стыда. И если осталась в тебе та боль, то ты, может, поплачешь запоздалыми слешами раскаяния.
Погоди, я вспомнил еще не все.
Мы очень долго не виделись с тобой. Я даже начинал забывать тебя. Ты помнишь, как вечерами стали доноситься к нам далекие выстрелы орудий? Это горел восток заревом величайшей человеческой правды. Пан Гжецкий вполне почувствовал это: мы начали бороться против него уже настойчиво и открыто. Теперь мы выступали против него как великая народная сила. Пану Гжецкому приходилось заниматься не легким делом охраны порядка, а настоящей войной.
Нам немного не повезло. Мы не знали, что пан Гжецкий получил свежее подкрепление, и напали на него в тот момент, когда он обучал новых легионеров тому, как нужно наводить порядок. Помнишь тетку Полуту, которая жила в Замостье, на самом краю села? Она валялась в ногах у пана Гжецкого, умоляя, чтобы солдаты не забирали последнего поросенка. Смешно? Или трагично? Тетка Полута ползала у его ног и просила смилостивиться — ведь у нее была полная хата детей. Когда застрелили поросенка, тетка Полута крикнула:
— Грабители! Кровопийцы!
Тогда солдат выстрелил тетке Полуте в спину. Она не поднялась больше с колен, а пан* Гжецкий сказал «хорошо» и потер рука об руку, будто стирая с перчаток грязь.
Мы опоздали совсем немного, чтобы не дать погибнуть тетке Полуте. Схватка была жестокая и расплата дорогая. Мне тогда не повезло: я попал в плен. Нет, я бы не сдался, если бы не те злополучные раны. Ты же помнишь...
Меня привели в полицейский участок. Допрашивал сам пан Гжецкий. И здесь он был щеголеват — даже теперь не снял своих лайковых перчаток.
— Какое невероятное сочетание,— сказал пан Гжецкий, выгибая стек, как хлыстик,— любовник и повстанец. Но мы
не будем говорить на лирические темы. А лес вас теперь не укроет. Я не привык быть деликатным в делах чести — говорю вам об этом сразу...
Что ему нужно было? Чтобы я назвал себя? Он меня знал и так. Чтобы выдал своих друзей и единомышленников? Чтобы назвал своего начальника и помог его заполучить? Сколько нас, где наши силы и каковы наши планы? Вряд ли и это было нужно ему. Он и сам хорошо знал, что мы — это весь народ и нас невозможно счесть. Ему нужно было, чтобы я покорился, чтобы я валялся у него в ногах, вымаливая пощаду. Это было бы его победой.
Напрасно старался пан поручик, призвав на помощь солдат, когда уже не помогал до самой перчатки окровавленный стек. Я плюнул в лицо этому надменному выродку, сказав единственное слово: «Негодяй».
Он не услышал моего стона, когда полосовали и калечили мое тело, потому что и стон мой был бы для него победой.
Зачем ты пришла тогда? Или это мне только показалось в беспамятстве? Ни солдатам, ни пану Гжецкому я был больше не нужен: я валялся в собственной крови, жадно ища запекшимися губами хотя бы каплю воды. Может, ты пришла посмотреть на эту кровь? Или, может, пришла пожалеть или сказать, что любишь? Ты же когда-то считала удары моего сердца и говорила, что оно бьется для тебя. Нет, мне не почудилось: я слышал, как за дверью твой голос настойчиво повторял слово «пустите!».
— Нельзя,— сказал голос пана Гжецкого,— такие дела не для паненок.
— Зачем вы убили его! — кричала ты.— Пустите! Я должна его увидеть!
Я слышал, как ты плакала.
Может, это был сон? Я не чувствовал теперь ни боли, ни обиды. Было тяжелое забытье. Я хотел покоя. Как хорошо, что к человеку приходят добрые, спасительные сны.
...Широкая залитая солнцем поляна. Осень; стелется и чуть поблескивает паутина, цепляясь за тонкие оголенные стебли высоких трав. По всему небу разлита немеркнущая голубизна. Где-то у самого горизонта стоит лес, я угадываю его только по темной полоске над землей. Но вдруг он обступает меня со всех сторон; я слышу, как шумят сосны, как падают на землю шишки, и ноги неслышно ступают по мягким, скользким хвойным иглам. Очень скользко, и, оказывается, я уже не иду, а плыву. Ну конечно, как я мог не заметить: это же большая река! Лес расступился. Шум его умолк — передо мной безбрежный светлый простор. Речка поднимается над берегами, я высоко стою над водой и плыву и плыву, только где-то внизу проносятся мимо кусты красных ракит. Впереди кладка, ее концы не достают берегов; ты стоишь на ней и не можешь перейти. Я беру тебя на руки.
— Где же ты был? Я так долго ждала тебя, и мне было страшно,— говоришь ты, обнимая меня за шею.— Я всюду искала тебя. Тебе было трудно? Я бы могла помочь тебе...
Моей щеки касаются твои волосы, руки гладят плечи, ощупывают голову.
— Петрусь.. Петрусёк... Ты можешь сказать мне хоть слово? Очнись...
Я очнулся от боли. Это была ты, Таиса. В темноте я нашел твою руку, узнал твой голос. Ты перевязывала раны, смывала запекшуюся кровь, вытирала ее своим платочком.
— Зачем ты пришла сюда? — спросил я в темноту.
— Я не уйду. Я тебя не оставлю. Родной, дорогой мой, встань. Поднимись, пойдем...— шептала ты над моими губами...
— Чего ты хочешь?
— Идем! Я пойду с тобой, помогу тебе... Нужно торопиться. Я не оставлю тебя, Петрусь...
— Уходи,— мог я только сказать тебе.
— Петрусь, дорогой, я пришла за тобой. Пусть ты больше меня не любишь, но ты должен жить. Быстрее... Быстрей, Петрусёк...
Ты плакала. Твои слезы капали на мое лицо и обжигали, как искры.
— Я люблю тебя, Петрусь, дорогой мой. Разве ты не видишь, что дороже тебя у меня никого нет, что больше мне никто не нужен...
Эта боль была самая мучительная, самая страшная. Я оттолкнул тебя.
Тебя не было, когда я снова очнулся. Была густая, тягучая черная ночь. Липкая, как мои губы, запекшиеся от жажды.
На полу, в крови, рука нащупала маленький, оставленный тобой как последнее спасение мне браунинг...
СЛЕД РЕЗИНОВЫХ ШИН
Это была, можно сказать, окраина города, и называлась она Колонией. Круто спустившись с пригорка, широкая городская улица неожиданно кончалась, разбиваясь на переулки и улочки. Петляя, они разбегались и налево, и направо, шли то вдоль, то поперек, и в них трудно было разобраться. Но к одному зданию, низкому, просторному, отвоевавшему себе достаточно места среди этой путаницы, вел деревянный тротуар, настланный на толстых лежаках. Он тоже изгибался то вправо, то влево, однако именно его существование показывало, что здание оказалось здесь как бы случайно, что место ему — в центре города. Даже двор его, тоже широкий и просторный, был обсажен пирамидальными тополями и широкими кустами сирени.
Это была наша гимназия. Точнее говоря, не наша, так как мы были подселенцами. Мы, реалисты, не имели своего помещения, да и вообще не знали точно, что мы за школа. В те первые годы после революции советскую власть в Белоруссии душили сначала солдаты кайзера, потом легионеры Пилсудского, и при каждой новой власти школы перетасовывались, изменялись названия, перемещались из школы в школу и ученики. Не помню, какие школы были соединены в этот раз и как мы именовались, но заниматься нам пришлось на Колонии. Теперь тут обосновалось новое учебное заведение — Слуцкая белорусская гимназия. Мы от нее зависели не только потому, что были квартирантами, но еще и потому, что подчинялись директору гимназии. Он вывешивал в коридоре приказы, которые были обязательными и для нас, мог заходить в классы и весь урок просидеть на задней парте, проверяя то ли нас, то ли наших учителей. Он был членом городской управы и, должно быть, считал, что его прав хватает на обе школы и что свой директор нам ни к чему.
Однажды не пришла преподавательница немецкого языка. Мы обрадовались: весь урок можно протолкаться по коридорам, подслушивая, что делается в других классах, или сбегать на речку, которая протекала тут же, за Колонией. Но прозвенел звонок, и в класс вошел директор.
— Учителя вас не обижают?— спросил он.— Не должны обижать. Но если такое будет, скажите мне, я обижать не позволю. Однако учиться вы должны хорошо, так как нам нужны молодые способные силы. И из мужиков могут выйти образованные, интеллигентные люди.
Мы смотрели на него так, будто увидели его впервые,
потому что только теперь могли рассмотреть его как следует. Небольшая бородка клинышком приглушала несколько резкие черты лица; отлично сшитый темно-коричневый костюм сидел на нем безукоризненно; белоснежная манишка с гуттаперчевым воротничком и такой же безупречной белизны манжеты, на которых из-под рукава вспыхивали зеленые искорки запонок, придавали ему вид нездешнего, приезжего человека. Все в нем — изысканность и лоск. Блестели даже волосы, напомаженные чем-то душистым. Неужели вот так будем выглядеть и мы, когда станем образованными, интеллигентными людьми, как об этом говорит директор? Нет, это несбыточные мечты.
— А теперь позанимаемся вашим предметом. Вижу, что немецкий язык у вас не очень в чести. На чем мы остановились?— спросил он так, будто всегда у нас преподавал, и начал именно с того параграфа, на котором мы остановились на прошлом уроке.
Учительница немецкого языка была старая, часто недомогала, мы даже жалели ее. Не пришла она и на следующий день.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Да, в этот вечер ты была очень встревоженная.
— Петрусь, мне становится невыносимо тяжело, когда я теперь подолгу не вижу тебя. Может, я стала тебе не нужна? Ты как-то отдалился, Петрусь, стал немножко чужим. Кроме меня, есть у тебя на душе еще что-то.
Это была почти правда. Я сам знал, что не всеми своими мыслями делился с тобой, носил их только в своей душе. Думаешь, это было мне легко? Я ведь хотел, чтобы ты шла со мной рядом, а ты часто стояла в стороне. Ты была очень нужна мне как друг, как помощник, как единомышленник. Но потому, что дело, которым я занимался, было очень важным, я снова спрашивал себя: до конца ли могу верить тебе?
— Помнишь ли, Таиса,— спросил я,— свои слова о том, что никогда не оставишь меня, что бы ни случилось? Что всегда будешь со мной?
— Помню,— ответила ты.
— Значит, ты должна все простить мне. Слушай же...
Я рассказал тебе очень немного из того, что занимало
мои мысли. Только самые простые истины: что есть богатство и бедность, сила и бесправие и что в этой извечной борьбе классов есть одна наисправедливейшая цель: добыть счастье для обездоленных людей. Отобрать его у тех, кто пользуется им, не имея на это права. И что участвовать в этой борьбе — самая святая обязанность каждого честного человека.
— Но это же будет кровь, Петрусь. Это же будет много- много крови,— сказала ты со страхом.
— А разве раньше не лилась она? Счастье богатых всегда добывалось кровью бедных.
— Как страшно...
— А разве мы можем быть счастливыми, если вокруг будут несправедливость и страдания?
— Страшно, Петрусь... Я теперь буду еще больше бояться за тебя. Ты теперь никогда не оставляй меня надолго,— сказала ты и задумалась.
Ты не захотела стать рядом или, может, я не понял тебя тогда? Может, слишком осторожно я говорил с тобой? Или недостаточно чутко прислушивался к тебе?
Луна перебегала из тучки в тучку, спеша обойти всю короткую летнюю ночь. Пушистые волосы твои серебрились под ее холодным светом. Ты долго сидела задумавшись;
по полузакрытым глазам я видел, что ты смотрела в самое себя.
— Петрусь,— сказала ты, все еще находясь во власти своих дум.
— Что, Таиса?
— Я хочу тебе что-то сказать.
— Я слушаю тебя, Таиса.
— Но ты внимательно слушай.
— Говори, Таиса.
— И не сердись на меня.
— Разве ты в чем виновата?
— Ко мне стал приставать поручик этот... Гжецкий.
— Ну? — спросил я встревоженно.
— Если бы ты знал, какой он нахальный... гадкий...
Сердце мое сжалось. Только одна мысль, что этот лощеный негодяй мог осквернить тебя хотя бы взглядом... От одной этой мысли у меня похолодело в груди. Я взял твою голову в свои руки так, чтобы смотреть прямо в глаза, и сказал:
— Он не должен даже прикоснуться к тебе, Таиса.
— Обними меня сильнее, Петрусь,— сказала ты и приникла ко мне.— Мне страшно... Я буду только тебя, только тебя одного буду любить...
Дай вспомню еще.
Помнишь? В саду стояла беседка — круглая, со столбами — в самом конце боковой дорожки. Она стояла среди густых кустов сирени и раскидистых старых лип, и там всегда в глубокой тени держалась приятная прохлада. Иногда я осторожно забегал туда на минутку, чтобы хоть взглянуть на тебя, когда ты не могла прийти на нашу высокую кладку. Я долго не видел тебя и, как только начало смеркаться, поспешил в ту беседку. Но я не дошел до беседки: там послышался твой голос.
«Наверное, она ждет меня,— подумал я,— но ей кто-то мешает. Придется подождать».
— Таиса,— услышал я другой голос.
— Что, пан Гжецкий?
Ты или чем-то была занята, или притворилась невнимательной, потому что голос снова повторил твое имя:
— Панна Таиса.
— Я уже слышала. И что?
— Почему вы такая красивая?
— Это кому-то мешает?
— Мне.
— Чем же?
— Я люблю вас.
«Зачем она говорит с ним? Сказала бы сразу что-нибудь резкое, пусть бы знал, что даже стоять возле нее не имеет права»,— подумал я.
— Панна Таиса не слышит, что я люблю ее?
— Это не слишком приятно.
— Кому?
— Вам.
— Только? А может, и еще кому?
— Быть может.
— Понимаю. Но стоит ли серьезно относиться к этому?
— Почему же?
— Не хочу верить, что панна Таиса всерьез думает о каком-то... хаме.
Ты ничего не ответила. Мне было обидно за тебя. Ты знаешь, как билось мое сердце? «Где же твоя гордость?» — хотелось крикнуть мне.
Я еще надеялся, что не потерял тебя, что ты еще со мной.
— Прошу прощения,— сказал Гжецкий, и я представил, как он поднес два пальца к козырьку.— Теперь я буду верить тому, что говорят люди. Значит, и вправду панна Таиса любила...
— Глупости,— сказала ты безмятежно.— Не всякую шутку можно назвать любовью.
До сего дня я не могу простить себе то, что сделал тогда. Мне нужно было сразу выбросить тебя из сердца, как отраву, и исчезнуть, даже не показавшись тебе. Я же вышел на открытую дорожку перед беседкой и сказал, может, даже слишком спокойно:
— Благодарю, панна Таиса.
Вы оба вскочили, и в глазах твоих я увидел страх. Должно быть, по шляхетской привычке рука пана Гжецкого рванулась к ремню, где обычно носят пистолет, но ты успела крикнуть «Не надо!» и перехватить руку.
— Прочь отсюда, большевистская погань! — брезгливо сказал пан Гжецкий и взял тебя под руку.
Вы пошли по дорожке в дом. Кривая тонкая сабля поручика волочилась по земле. Может, тебе было стыдно или
страшно — ты ни разу не оглянулась, только плечи твои, как в сильный мороз, были высоко подняты и сведены.
Я проклинал тебя, Таиса, и проклинал нашу любовь. Ты не представляешь, что творилось в моем сердце.
Я мог застрелить тебя, мог убить пана Гжецкого — момент для этого был удобный,— но я не позволил себе этого.
Было воскресенье. Стояла осень, начинали желтеть и опадать листья. В такую пору не жарко греет солнце и по всему бездонному небу разлита спокойная голубизна. Хорошо мечтать в такие дни! Долго бродил я с ружьем, и на всех тропках незримо была со мной ты. Я то прощался с тобой, то просил вернуться. Сколько в сердце моем в тот день было нежности и горя! Я все еще любил тебя, Таиса, и мне тяжело было сознавать, что навсегда потерял тебя. Но в это не хотелось верить. И тогда мне чудилось, что ты ходишь со мной рядом и шепчешь:
«Боже мой, Петрусь, как долго мы не виделись с тобой. Прости меня за все, я никогда не забывала тебя, а то, что было,— это только тебе пригрезилось».
Тогда перед моими глазами возникали как в мороз высоко поднятые и сведенные плечи, но ты прерывала мои воспоминания и говорила те слова, которых ждало мое воображение:
«Ты же не говоришь мне о своей работе, о том, что делаешь где-то там без меня. А разве я не могу сделать без тебя что-нибудь полезное? Может, я выпытывала что-то у этого Гжецкого? Не веришь? Хочешь, я убью его? А если Гжецкий нужен тебе для твоего дела, то завтра он будет у тебя. Может, ради тебя я это все делала».
Я целовал твои губы, целовал твои глаза, лоб, волосы: наконец-то ты стала мне самой дорогой, самой необходимой.
И вот в момент таких моих видений по дорожке, петляющей между высоких сосен, усыпанной шишками и переплетенной тугими корнями, на двух кобылицах прогарцевали вы с паном Гжецким. У вас за плечами были ружья, вы совершали небольшую прогулку, для приличия называя ее охотой. Волшебное видение рассеялось, мечты исчезли, осталась горькая действительность. Я вскинул ружье.
Я мог сразу поставить точку на всех чувствах: ненависти, обиды, боли,— но сдержался.
«Это слишком много для нее, слишком много чести для нее»,— сказал я себе и опустил ружье.
Возможно, и плохо, что я так поступил тогда, но не раскаиваюсь: может, ты сама теперь посмотришь на себя со стороны, оглянешься на те далекие наши дороги и, может, задохнешься от боли и стыда. И если осталась в тебе та боль, то ты, может, поплачешь запоздалыми слешами раскаяния.
Погоди, я вспомнил еще не все.
Мы очень долго не виделись с тобой. Я даже начинал забывать тебя. Ты помнишь, как вечерами стали доноситься к нам далекие выстрелы орудий? Это горел восток заревом величайшей человеческой правды. Пан Гжецкий вполне почувствовал это: мы начали бороться против него уже настойчиво и открыто. Теперь мы выступали против него как великая народная сила. Пану Гжецкому приходилось заниматься не легким делом охраны порядка, а настоящей войной.
Нам немного не повезло. Мы не знали, что пан Гжецкий получил свежее подкрепление, и напали на него в тот момент, когда он обучал новых легионеров тому, как нужно наводить порядок. Помнишь тетку Полуту, которая жила в Замостье, на самом краю села? Она валялась в ногах у пана Гжецкого, умоляя, чтобы солдаты не забирали последнего поросенка. Смешно? Или трагично? Тетка Полута ползала у его ног и просила смилостивиться — ведь у нее была полная хата детей. Когда застрелили поросенка, тетка Полута крикнула:
— Грабители! Кровопийцы!
Тогда солдат выстрелил тетке Полуте в спину. Она не поднялась больше с колен, а пан* Гжецкий сказал «хорошо» и потер рука об руку, будто стирая с перчаток грязь.
Мы опоздали совсем немного, чтобы не дать погибнуть тетке Полуте. Схватка была жестокая и расплата дорогая. Мне тогда не повезло: я попал в плен. Нет, я бы не сдался, если бы не те злополучные раны. Ты же помнишь...
Меня привели в полицейский участок. Допрашивал сам пан Гжецкий. И здесь он был щеголеват — даже теперь не снял своих лайковых перчаток.
— Какое невероятное сочетание,— сказал пан Гжецкий, выгибая стек, как хлыстик,— любовник и повстанец. Но мы
не будем говорить на лирические темы. А лес вас теперь не укроет. Я не привык быть деликатным в делах чести — говорю вам об этом сразу...
Что ему нужно было? Чтобы я назвал себя? Он меня знал и так. Чтобы выдал своих друзей и единомышленников? Чтобы назвал своего начальника и помог его заполучить? Сколько нас, где наши силы и каковы наши планы? Вряд ли и это было нужно ему. Он и сам хорошо знал, что мы — это весь народ и нас невозможно счесть. Ему нужно было, чтобы я покорился, чтобы я валялся у него в ногах, вымаливая пощаду. Это было бы его победой.
Напрасно старался пан поручик, призвав на помощь солдат, когда уже не помогал до самой перчатки окровавленный стек. Я плюнул в лицо этому надменному выродку, сказав единственное слово: «Негодяй».
Он не услышал моего стона, когда полосовали и калечили мое тело, потому что и стон мой был бы для него победой.
Зачем ты пришла тогда? Или это мне только показалось в беспамятстве? Ни солдатам, ни пану Гжецкому я был больше не нужен: я валялся в собственной крови, жадно ища запекшимися губами хотя бы каплю воды. Может, ты пришла посмотреть на эту кровь? Или, может, пришла пожалеть или сказать, что любишь? Ты же когда-то считала удары моего сердца и говорила, что оно бьется для тебя. Нет, мне не почудилось: я слышал, как за дверью твой голос настойчиво повторял слово «пустите!».
— Нельзя,— сказал голос пана Гжецкого,— такие дела не для паненок.
— Зачем вы убили его! — кричала ты.— Пустите! Я должна его увидеть!
Я слышал, как ты плакала.
Может, это был сон? Я не чувствовал теперь ни боли, ни обиды. Было тяжелое забытье. Я хотел покоя. Как хорошо, что к человеку приходят добрые, спасительные сны.
...Широкая залитая солнцем поляна. Осень; стелется и чуть поблескивает паутина, цепляясь за тонкие оголенные стебли высоких трав. По всему небу разлита немеркнущая голубизна. Где-то у самого горизонта стоит лес, я угадываю его только по темной полоске над землей. Но вдруг он обступает меня со всех сторон; я слышу, как шумят сосны, как падают на землю шишки, и ноги неслышно ступают по мягким, скользким хвойным иглам. Очень скользко, и, оказывается, я уже не иду, а плыву. Ну конечно, как я мог не заметить: это же большая река! Лес расступился. Шум его умолк — передо мной безбрежный светлый простор. Речка поднимается над берегами, я высоко стою над водой и плыву и плыву, только где-то внизу проносятся мимо кусты красных ракит. Впереди кладка, ее концы не достают берегов; ты стоишь на ней и не можешь перейти. Я беру тебя на руки.
— Где же ты был? Я так долго ждала тебя, и мне было страшно,— говоришь ты, обнимая меня за шею.— Я всюду искала тебя. Тебе было трудно? Я бы могла помочь тебе...
Моей щеки касаются твои волосы, руки гладят плечи, ощупывают голову.
— Петрусь.. Петрусёк... Ты можешь сказать мне хоть слово? Очнись...
Я очнулся от боли. Это была ты, Таиса. В темноте я нашел твою руку, узнал твой голос. Ты перевязывала раны, смывала запекшуюся кровь, вытирала ее своим платочком.
— Зачем ты пришла сюда? — спросил я в темноту.
— Я не уйду. Я тебя не оставлю. Родной, дорогой мой, встань. Поднимись, пойдем...— шептала ты над моими губами...
— Чего ты хочешь?
— Идем! Я пойду с тобой, помогу тебе... Нужно торопиться. Я не оставлю тебя, Петрусь...
— Уходи,— мог я только сказать тебе.
— Петрусь, дорогой, я пришла за тобой. Пусть ты больше меня не любишь, но ты должен жить. Быстрее... Быстрей, Петрусёк...
Ты плакала. Твои слезы капали на мое лицо и обжигали, как искры.
— Я люблю тебя, Петрусь, дорогой мой. Разве ты не видишь, что дороже тебя у меня никого нет, что больше мне никто не нужен...
Эта боль была самая мучительная, самая страшная. Я оттолкнул тебя.
Тебя не было, когда я снова очнулся. Была густая, тягучая черная ночь. Липкая, как мои губы, запекшиеся от жажды.
На полу, в крови, рука нащупала маленький, оставленный тобой как последнее спасение мне браунинг...
СЛЕД РЕЗИНОВЫХ ШИН
Это была, можно сказать, окраина города, и называлась она Колонией. Круто спустившись с пригорка, широкая городская улица неожиданно кончалась, разбиваясь на переулки и улочки. Петляя, они разбегались и налево, и направо, шли то вдоль, то поперек, и в них трудно было разобраться. Но к одному зданию, низкому, просторному, отвоевавшему себе достаточно места среди этой путаницы, вел деревянный тротуар, настланный на толстых лежаках. Он тоже изгибался то вправо, то влево, однако именно его существование показывало, что здание оказалось здесь как бы случайно, что место ему — в центре города. Даже двор его, тоже широкий и просторный, был обсажен пирамидальными тополями и широкими кустами сирени.
Это была наша гимназия. Точнее говоря, не наша, так как мы были подселенцами. Мы, реалисты, не имели своего помещения, да и вообще не знали точно, что мы за школа. В те первые годы после революции советскую власть в Белоруссии душили сначала солдаты кайзера, потом легионеры Пилсудского, и при каждой новой власти школы перетасовывались, изменялись названия, перемещались из школы в школу и ученики. Не помню, какие школы были соединены в этот раз и как мы именовались, но заниматься нам пришлось на Колонии. Теперь тут обосновалось новое учебное заведение — Слуцкая белорусская гимназия. Мы от нее зависели не только потому, что были квартирантами, но еще и потому, что подчинялись директору гимназии. Он вывешивал в коридоре приказы, которые были обязательными и для нас, мог заходить в классы и весь урок просидеть на задней парте, проверяя то ли нас, то ли наших учителей. Он был членом городской управы и, должно быть, считал, что его прав хватает на обе школы и что свой директор нам ни к чему.
Однажды не пришла преподавательница немецкого языка. Мы обрадовались: весь урок можно протолкаться по коридорам, подслушивая, что делается в других классах, или сбегать на речку, которая протекала тут же, за Колонией. Но прозвенел звонок, и в класс вошел директор.
— Учителя вас не обижают?— спросил он.— Не должны обижать. Но если такое будет, скажите мне, я обижать не позволю. Однако учиться вы должны хорошо, так как нам нужны молодые способные силы. И из мужиков могут выйти образованные, интеллигентные люди.
Мы смотрели на него так, будто увидели его впервые,
потому что только теперь могли рассмотреть его как следует. Небольшая бородка клинышком приглушала несколько резкие черты лица; отлично сшитый темно-коричневый костюм сидел на нем безукоризненно; белоснежная манишка с гуттаперчевым воротничком и такой же безупречной белизны манжеты, на которых из-под рукава вспыхивали зеленые искорки запонок, придавали ему вид нездешнего, приезжего человека. Все в нем — изысканность и лоск. Блестели даже волосы, напомаженные чем-то душистым. Неужели вот так будем выглядеть и мы, когда станем образованными, интеллигентными людьми, как об этом говорит директор? Нет, это несбыточные мечты.
— А теперь позанимаемся вашим предметом. Вижу, что немецкий язык у вас не очень в чести. На чем мы остановились?— спросил он так, будто всегда у нас преподавал, и начал именно с того параграфа, на котором мы остановились на прошлом уроке.
Учительница немецкого языка была старая, часто недомогала, мы даже жалели ее. Не пришла она и на следующий день.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49