А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Никто не осмелился посягнуть на эту церемонию, которая заключается в том, что с помощью заводного ключа гири поднимаются вверх и маятник снова пускается в ход. Не знаю, из-за особого ли устройства механизма или просто из осторожности, но во время этих манипуляций прабабушка всякий раз заново ведет стрелки по всему циферблату, заставляя часы на каждом деле-
нии звонко бить; она словно проверяет, не забыли ли они свою программу за то время, пока стояли. Застыв на табуретке, прабабушка прислушивается к бою часов и удовлетворенно покачивает головой, точно музыкант, читающий партитуру, но партитура эта нравится только ей, остальных слушателей она раздражает, и в комнате происходит обмен кисло-сладкими любезностями.
— Кому это нужно, Люсиль, чтоб они без передышки звонили!
— Я не хочу их торопить, — отвечала Люсиль своей дочери, словно часы и в самом деле наделены душой, как на этом настаивают плохие поэты, — и мне непонятно, чем тебе это мешает.
— Они просто раздирают мне уши!
Но прабабушку, которая уже тогда была туговата на ухо, это не трогало. И дажо наоборот, казалось, это ей нравилось.
— Тем хуже для тебя, — говорила она. — Заткни уши ватой. Это мои часы, дочка, и они будут звонить, сколько мне хочется.
Она продолжала вслушиваться, как многочисленные удары с неукоснительной точностью отмеряют еще не наступившее время, и ей не было дела до возмущения домочадцев, ругавших ее на все корки и обзывавших «упрямой башкой».
Подобные сценки, чаще всего связанные с утверждением права собственности на тот или иной предмет домашнего обихода, случались почти ежедневно, но даже они были мне в радость, поскольку в них ничего не драматизировалось. Перебранки вообще были давней семейной привычкой, а здесь они вызывались еще и теснотой... Я еще вернусь и к проблеме времени, и к старым болтливым часам, которым позднее предстоит огласить эту комнату похоронным боем, но сначала мне хочется закончить описание обстановки квартиры; она предстает передо мной с той лучезарной четкостью, с которой человек всегда помнит место, где ему встретилось счастье, потому что в каком-то возрасте счастье, видимо, все-таки существует.
Если повернуться лицом к входной двери, в которую мы только что стыдливо проскользнули и стекло которой затянуто раздвижной занавеской, я могу разглядеть темный буфет в стиле Генриха II; его закругленные линии мне очень нравятся, ибо о хорошем вкусе я ехце не имею понятия. Середина комнаты занята массивным деревин-
ным квадратным столом, в случае надобности его можно раздвинуть, вставив две дополнительные доски. Стол займет тогда всю ширину комнаты и станет пригодным для великолепного пиршества; это случается в самые главные праздники католического календаря: на Рождество и па Новый год. Над столом к потолку подвешена люстра с матовым абажуром, сложная система блоков позволяет поднимать и опускать ее на разные уровни, регулируя таким образом освещение. Из люстры доносится нежное посви-стыванье, из чего можно сделать вывод, что швейцарская в те времена еще освещается газом; об отсутствии электричества свидетельствуют и многочисленные керосиновые лампы «молния». Они служат для путешествия, которого я немножко побаиваюсь, потому что для того, чтобы его совершить, надо снова выйти из комнаты и на короткое время опять оказаться на лестничной площадке. Слабый свет фитиля не в силах пробить сумрак лестницы и ведущего на улицу коридора. Эта экспедиция отчасти оправдывает постоянные перифразы родителей в обход запретного слова: швейцарская не сводится к одной лишь швейцарской, тут есть и пристройка. В темноте посетитель может не заметить, что на площадке есть еще одна дверь, черная, с медным звонком. Она ведет в остальные комнаты квартиры, сначала в небольшую прихожую, и в зыбком свете лампы возникает стоящее у перегородки между двумя комнатами чучело хорька с широко разинутой пастью и злобно оскаленными зубами. Мерцание фитиля придает красным глазкам пугающую меня живость, хищно изогнутая спина великолепно выполненного чучела вот-вот начнет шевелиться. Мне кажется, что кровожадный зверь хочет прыгнуть ко мне в постель... Но едва я торопливо переступаю порог и попадаю в царство Люсиль — в тесную комнату о монументальной, точно крепость, кроватью, — я сразу же успокаиваюсь.
Сплю я чаще всего здесь и лишь временами, когда дедушки нет дома, — в швейцарской. Эту кровать я люблю больше всего — за то, что она такая огромная, и за то, что у пее всегда припасено для меня что-нибудь интересное: над моей головой — так близко, что, кажется, стоит мне только захотеть, и я сам стану участником изображенных событий, — висят английские гравюры, где представлены сцены псовой охоты; у изножия кровати, на комоде, высятся еще одни часы, из черного мрамора, и две фарфоровые лампы с нарисованными на них белыми голенастыми
птицами среди экзотичных растений; у окна — глубокое кресло в чехле, рядом с ним — его миниатюрная копия. Обстановка принадлежит Люсиль; она слишком громоздка для такой маленькой комнаты, между вещами едва можно протиснуться.
Соседняя комната попросторней, и всякий, кто попадает в нее, невольно ощущает в душе почтительный трепет, словно вошел в храм. Здесь мой дядюшка-тезка не только спит, но и читает, работает, делая записи в переплетенных тетрадях. В застекленном шкафу стоит множество книг. Но в этой комнате топография моих воспоминаний делается размытой — должно быть, потому, что мои набеги сюда коротки и нечасты. Я вижу кровать в стиле ампир, на ночном столике — будильник в прозрачном корпусе (никуда здесь но деться от времени и от часов), на стенах два рисунка: один сделай пером и изображает кота и собаку, восторженно глядящих на зажаренное мясо, на другом, карандашном, нарисована плывущая по Сене баржа, которую тянет бечевою лошадь. Эти произведения созданы моим дядей, который проявляет, вернее, проявлял до фронтового ранения, свои таланты в искусстве и в спорте. В стенном шкафу хранятся рапиры, маска и нагрудник для фехтования. В передней, в особой стойке рядом с хорьком, висят ружья и карабины. Эта универсальность талантов восхищает всех вокруг, и слава о моем крестном гремит далеко за стенами нашего дома.
Так что можете теперь сами судить: перед вами вовсе не конура и никакая не швейцарская, и, если их так называют, это чистое недоразумение. Вот мы и обошли с вами все комнаты, глядя на них глазами не столько владельцев, сколько жильцов, и я рад был бы избежать этого сухого перечня вещей и предметов, но что поделаешь, если в калейдоскопе образов, мелькающих в семьдесят первом, мои детские глаза различают в первую очередь вещи, а не людей... Может быть, они мне понятнее?
Но все же воспользуемся тем, что в это воскресенье, такое похожее на десятки других воскресений, за столом собралась вся семья, и я попытаюсь вам рассказать, какими мне видятся сейчас эти, если употребить старомодное выражение, столь дорогие моему сердцу тени.
Бабушка всегда ходит в темной одежде, и от этого кажется, что она раньше времени надела траур. У нее круглое, такое же, как у моей мамы, лицо и небольшие серые глаза; она носит очки, и, когда ей нужно посмотреть вдаль,
поднимает их на лоб. Мочки ушей у нее растянуты и проколоты, но сережек она не носит, и я, бывает, прошу ее вдеть иглу в дырочки, чтоб убедиться, что они не заросли. Ее седеющие волосы собраны в шиньон. Она называет меня своим сокровищем.
Прабабушка представляется мне баснословно старой, относящейся к какой-то доисторической эпохе. Она повыше бабушки ростом и одевается в длинные полосатые платья, поверх которых носит синий передник с завязками на спине. Я люблю развлечения ради потихоньку развязывать их. Волосы у нее совсем белые, и на фоне этого белоснежного ореола синева ее глаз кажется удивительно яркой. Нос достался ей, наверно, от очень далекого предка, и наследственность вдруг проявилась через множество поколений. Ни у кого больше в нашей семье нет такого внушительного носа с горбинкой, настоящего бурбонского носа. От кого она могла его получить?.. Она называет меня своим счастьем.
Крестный сидит во главе стола, чтобы можно было удобнее вытянуть пострадавшую на войне ногу. Вы уже немного знаете его. Он невероятно длинный, худой, с выпуклым лбом, с густыми бровями и глубоко посаженными глазами; рот из-за поврежденной челюсти у него немного искривлен. Впрочем, меня больше интересует его неподвижная нога, чем лицо. Он зовет меня своим кроликом.
Здесь впервые — и ненадолго — появляется в моем рассказе дедушка Эжен, человек очень тучный, с огромными отекшими руками. Когда он целует меня, мне делается щекотно от его галльских усов, часто пахнущих ликером, вином или анисовой настойкой. Целый день он что-то мурлычет себе под нос и возится со столярными инструментами — водь по профессии он столяр. Но помню уже, как он меня пазывал, но отчетливо вижу его: он занят приготовлением аперитива, процеживает абсент через ситечко, в котором лежит кусок сахара, — и этот образ, прочно оставшийся у меня в памяти, как нельзя лучше объясняет причину его преждевременной смерти.
Конец дня проходит в разговорах, я почти не слушаю их, они вертятся вокруг дороговизны жизни и вокруг сбережений, потому что «откладывать деньги на черный день должна каждая семья!». Это изречение моего отца встречается одобрительным гулом. Отцовские слова — ослабленный отголосок его споров с мамой, и отцу эти сборища нравятся, думаю, еще и потому, что все здесь становятся
на его сторону. Во время наших визитов всегда царит дух нравоучений и морали; я назвал бы ее моралью копилки, в память об игрушке, которая будет мне вручена и куда, дабы привить мне вкус к накоплению, будет положена для почина монета; приступи я к регулярному пополнению своей копилки, я, конечно, непременно бы разбогател, но мне, как и маме моей, всегда не хватает терпения...
С наступлением сумерек родители начинали собираться домой. Мне хотелось еще поиграть, повозиться со всякими безделушками, я умолял оставить меня ночевать, и обе бабушки горячо меня поддерживали:
— Конечно, пусть малыш остается. Здесь воздуха больше.
Этот аргумент обычно срабатывал, хотя мне до сих пор непонятно, что они имели в виду, когда говорили о воздухе,— может быть, деревья в садах Валь-де-Грас, кроны которых виднелись за стонами двора. Я оставался на одну или две ночи, постепенно это вошло в привычку, я гостил у бабушек все чаще и дольше, и в конце концов ритм моей жизни переменился настолько, что ночевать на улице Валь-де-Грас, в моей собственной постели, стало уже исключением, а в семьдесят первом — правилом.
Здесь детство мое протекало совсем иначе — параллельно первому и не похоже на него. Почему это происходило? Задавая этот вопрос, я нисколько не кривлю душой, ведь если причины предпочтения, которое я отдавал бабушкиному дому, совершенно ясны, то мне гораздо менее понятно другое: почему родители, невзирая на все свои лингвистические сомнения, так охотно отдавали меня туда на целые годы. Это оставалось для меня загадкой, и лишь долгое время спустя, когда все уже умерли, семьдесят первый был перестроен, а конюшни Жерве снесены, я услышал из уст стареющей матери странное замечание, одну из тех фраз, которые словно нечаянно произносят пожилые усталые люди без всякой связи с ведущимся разговором, отвечая, должно быть, собственным мыслям. «Так было лучше на какое-то время», — сказала она.
Чем именно лучше? Но я не захотел ее расспрашивать. Да и к чему? Прошлое отступило так далеко, и я чувствовал, что в усталой маминой памяти тоже все затянулось , туманом. Эта нота диссонансом врывается в рассказ о моем счастье, про которое я собираюсь сейчас поведать. Быть может, оно и не было столь безоблачным, каким сейчас представляется мне? Да нет же, это невозможно, ведь
в семьдесят первом я действительно обрел то, чего мне так не хватало в стенах родительского дома: эту безмятежность и безопасность ночей и дней, уверенный ритм дыханья, ровный и дружный ход часов.
Круговорот ночей и дней
После комедии прощанья, когда все с неумеренным пылом бросаются целовать друг друга, я наконец остаюсь один и чувствую, что я свободен. Хотя меня воспитывают, в общем-то, нестрого и относятся ко мпе, как к ребенку больному, с достаточной снисходительностью, мне далеко не всо сходит с рук. Отец никогда не упускает случая напомнить мпе о моих слабостях и недостатках и при этом, без особого, как вы знаете, успеха, поставить в пример самого себя; он пытается вдохновлять меня моралью копилки, часто повышает голос, раскатов которого я боюсь с самого раннего детства, он постоянно за мною следит и строго судит меня. Даже мама, хотя она и ищет во мне союзника, тоже на спой лад все время стремится прибрать мепя к рукам; действует она весьма скрытно, но результаты этого весьма ощутимы, поскольку она не ставит себя в пример. Принцип ее давления на меня очень прост: она не представляет себе, что можно не любить того, что любит она, и она неустанно втолковывает мне, что я не понимаю собственных вкусов, что ее распорядок дня должен быть моим распорядком и ее капризы — моими; так что в конце концов, точно вследствие какого-то хитрого фокуса, я никогда не делаю того, что хочу. Ее неусыпная бдительность и придирчивое внимание к любым мелочам моей жизни обрушиваются на меня с того мгновения, как захлопывается дверь за отцом и я освобождаюсь от его опеки; так что это вовсе не свобода, а лишь некоторая вольность. Л у бабушек я сбрасываю с себя путы, с наслаждением пачкаю себе лицо и одежду, становлюсь нахальным и грубым, делаю все, что мне заблагорассудится. Короче, я верчу обеими бабушками, как хочу, злоупотребляю их безграничной снисходительностью и извожу их своими проделками.
Бывать у бабушек я люблю и потому еще — и тут уж нет никакой корысти, — что у них я словно погружаюсь в минувшее, в котором живут эти старые люди. Со своими привычками, образом мыслей они принадлежат прошлому веку, как бы скроены по его мерке, столь непривычной и
сказочной, что это тревожит и завораживает меня. Это другое начало моего существования разворачивается, как будто за рамками жизни, оно каким-то волшебством перенесено в царство мертвых, которое соединяется у меня в голове с теми туманными картинами моего бытия до появления на свет, которые осаждают меня, когда я смотрю из окна во двор и сумерки сгущают его глубину, таящую в себе мою первородную тайну. И опять-таки именно в сумерки мне легче войти в размеренность мира, потому что ночная тьма, лишенная ориентиров, не позволяет нам осознать протяженность времени, она в большей мере, чем день, сродни детскому уму, еще не усвоившему механизма связи между календарем и часами.
Итак, оставшись у бабушек, я начинаю с непослушания, которое дает мне возможность вкусить немножко этой двойственной свободы, но я все жо стараюсь но заходить слишком далеко, какое-то тревожное чувство примешивается к опьяняющему предвкушению долгих часов безраздельной власти над обеими бабушками, ибо они слепо обожают меня, и во мне пробуждается инстинктивная хитрость, позволяющая превращать преданную любовь в школу рабства. Непослушание — всего лишь дразнящая игра, которая нужна мне, чтобы удостовериться, что ничего с прошлого раза не изменилось, и, когда приближается вечер, усталость помогает мне образумиться: наступление темноты пробуждает во мне беспокойство, которое, должно быть, ужо стало припычным из-за постоянных вечерних скандалов в родительском доме. Но здесь, разнеся по квартирам почту, бабушка в любое время года к семи часам закрывала ставни, запирала изнутри парадную дверь дома, которую можно было открыть, лишь дернув за шнурок, укрепленный в изголовье бабушкиной кровати, занавешивала вход в нашу квартиру, и все эти меры безопасности отгоняли мою тревогу. Теперь до утра мы были отрезаны от всего мира, и я не раз убеждался, что бабушка была очень осторожна и дергала за шнурок только после того, как жилец, проходя мимо наших окон, выкрикивал свое имя. Впрочем, а доме проживали мирные служащие и учителя, и ночь но сулила нам никаких неприятных неожиданностей. Только прабабушка, или, как все ее звали, Ма Люсиль, самая отважная из нас, иногда оставляла летом еще на некоторое время в своей комнате ставни открытыми; устроившись в кресле, она смотрела на улицу и произносила монолог, где речь шла о родной
деревне, по которой она все еще тосковала, и о людях, которые давно уже умерли. Но интермедия длилась недолго, ибо, верные своим деревенским привычкам, все здесь ложились рано, чуть ли не сразу после ужина, который проходил под газовой люстрой и за которым царила безмятежная атмосфера, лишь изредка нарушавшаяся легкими стычками между бабушкой и ее супругом из-за выпивки, а впоследствии, когда дедушка уже был серьезно болен, из-за запрещенной ему еды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43