Мне кажется, что добраться до дерева — это подвиг, и мне не терпится его совершить. Неожиданно я обнаруживаю, что между словом и предметом, который оно обозначает, существует непреложная связь, и это как озарение; в напечатанных на странице буквах, до сих пор неподвижных и мертвых, неожиданно появилось что-то живое, делая их выпуклыми, подталкивая друг к другу, соединяя в единое целое, и меня поражает необратимость этого превращения; слова у меня на глазах как будто рождаются под воздействием живущего в них смысла, обретая свою недолговечную, но звонкую и гибкую индивидуальность, которой суждено исчезнуть, стоит мно закрыть букварь и не читать их больше, но постепенно слова становятся прочнее, уже не тают в памяти, а некоторые, даже те, что открылись мне в первых уроках, начинают понемногу стареть, утрачивать свою свежесть, словно мое привыканье к их смыслу отнимает у них живую теплоту, и я с еще большей жадностью устремляюсь вперед, чтобы в новых словах опять ощутить это чудо. Я полюбил все эти слова — они в некотором роде плод терпеливой нежности, которая их предо мной раскрывает, я полюбил свои палочки, кружочки и целые буквы, люблю их всех вместе и каждую в отдельности, люблю этот древний как мир способ ученья, который считается медленным, но по своим ре-
зультатам оказывается удивительно быстрым, даже, может быть, чересчур быстрым, поскольку самый переход от буквы и слога к слову в моей памяти не сохранился. Я часто проверяю свою ученость, подбегаю к окну, которое выходит на улицу, и читаю то, что написано на вывесках лавок, и по мере того, как я овладеваю всеми этими знаками, улица совершенно меняет свой облик; вот я уже начал читать настенный календарь, иллюстрированные журналы, сказки; гордость моя не знает границ, а спустя несколько месяцев она достигает своего апогея, память о котором радует меня до сих пор.
Когда я прилежен, бабушка, в лучших традициях школьных учителей, в награду читает мне вслух. Чаще всего это тексты исторические — какое-нибудь коронование или битва, — выбирает она их из учебника Лависса. Бабушка обожала историю и могла часами обсуждать достоинства разных королей. Я слушал ее с благоговейным вниманием. Читала она хорошо, с искренней убежденностью, заражавшей и меня. Самое большое впечатление производил на меня рассказ о том, как Верцингеторикс сдался Цезарю. Было ли тут дело в благородной простоте стиля, но только побежденный герой казался еще более великим в минуты поражения, чем торжествуя победу. Судить об этом не берусь, но, когда бабушка читала о том, как предводитель галлов подъезжает к римлянину на своем могучем коне и гордо бросает к его ногам оружие, а тот равнодушно глядит на него, я с трудом удерживался от слез. Эта проза представлялась мне возвышенной и прекрасной, она изобиловала словами, смысл которых оставался для меня туманным и зыбким. Я решил в них разобраться самостоятельно и вдруг с удивлением, ибо еще не отдавал себе отчета в том, как далеко уже продвинулся в науке чтения, — с удивлением обнаружил, что все это не так уж и трудно. В один прекрасный день оказалось, что я могу без всяких затруднений прочесть весь текст от начала до конца. Я понял это даже не сразу, настолько был возмущен подлостью Цезаря, который через некоторое время после своей победы повелел придушить поверженного врага в римской темнице. Я не верил своим глазам. Неужто я умею читать? Чтобы окончательно в этом убедиться, я прочитал рассказ еще раз; сомнения не было — все слова были совершенно понятны. Да, я умею читать!
Я со всех ног устремляюсь к бабушке и сообщаю ей великую весть. Я умею читать! В швейцарской наступает нраздник, комнаты звенят благодарственным гимном, его отголоски выплескиваются на улицу, достигая ушей мясника и торговца лекарственными травами. Но самая главная радость еще впереди. Триумф свершается позже, с наступлением сумерек, когда в швейцарскую приходит отец, которому готовят великий сюрприз. В глубине души я чу-
точку трушу, я подобен актеру, которого перед выходом на сцену охватывает тревога, и, когда после ритуальной беседы о болезнях желудка и о росте цен на провизию бабушка с торжественностью церемониймейстера велит мне открыть учебник, а отец напускает на себя строгий вид, ибо но привычке но ждет от меня ничего хорошего, мой голос поначалу немного дрожит, но постепенно он крепнет и даже начинает звучать слишком громко, точно я читаю глухим; в моих интонациях проскальзывает некоторая напыщенность, но что поделаешь, история, которую я читаю, так прекрасна! Разве я могу оставаться спокойным! Без единой запинки я выпаливаю весь текст и с бьющимся сердцем поднимаю глаза...
Этому мгновению суждено навсегда остаться у меня в памяти, ибо — о чудо! — отец улыбается! Бабушка пытается побороть волнение и, чтобы не расплакаться, усиленно моргает за стеклами очков своими серо-голубыми глазами, но бабушкины слезы мне не в диковинку, бабушка плачет часто и по любому поводу. Улыбка отца — вот что меня потрясает, и мне кажется — может быть, оттого, что мы теперь не живем с ним в одном доме, — что такой изумительной улыбки я у него еще не видел, он улыбается растроганно и в то же время победно, словно это он сам так блестяще выдержал трудный экзамен. Его улыбка действует на меня заразительно, а тоже начинаю улыбаться, и мы с ним так глядим друг на друга, как, наверно, никогда еще не глядели и как уже не будем больше глядеть никогда.
Не помню, какими словами хвалил он меня, но после этой улыбки мне уже не нужны были никакие слова, так же как и последовавшая за ними награда — она, разумеется, доставила мне удовольствие, но слишком уж пахло от нее моралью копилки... Впрочем, стоит ли придираться, ведь все это сделано было от чистого сердца. Отец вытащил из жилетного кармана двухфранковую монету и по ложил ее на стол рядом с портретом доблестного вождя галлов.
После чего дедушка отдает концы
Таков был главный эпизод этой зимы, который сверх всего прочего отворил передо мной стеклянные дверцы дядиного книжного шкафа. Правда, не сразу. Бабушки помнят предостережения мясника из Гризи и не хотят, чтобы моя голова утомлялась в ущерб остальному телу. Впрочем, от чтения меня вскоре отвлекут события, смысл которых недоступен моему разумению.
Бабушка была бы рада посвятить себя целиком моему воспитанию, но ей помешают заботы, связанные с поведением дедушки Эжена. В действительности эти неприятности вызревали давно, они были с самого начала заложены в их браке, сказать про который, что он был неудачным, значит ничего пе сказать. Я был тогда вряд ли еще способен об этом судить; к тому же я с младенчества привык к перебранкам и ссорам, и они представлялись мне естественным климатом жизни всякой семьи, а еще, как я уже говорил, я был покорен беззаботным характером дедушки, который был как второе малое дитя в семье; поэтому меня всегда удивляло и даже коробило излюбленное бабушкино восклицание, когда она совсем падала духом: «Чем я так прогневила господа бога, что он наградил меня таким мужем?» Все это происходит в ту же зиму, что и душераздирающая сцена, когда бабушка вырвала кусок хлеба из его рук. Здоровье беспутного дедушки внушает тревогу, у него все сильнее отекают ноги, между пальцами даже образуются язвы. Необходимо держать его под строгим присмотром и не давать ему пьянствовать, а это задача отнюдь не из легких. Я понимаю, что дедушка дома томится, он хватается за любой предлог, чтобы улизнуть в кафе и посидеть там хоть немножко; это уже немалый прогресс. Ведь в прежнее время он привык исчезать на более длительный срок, лишая нас вдруг своего присутствия, — присутствия, надо сказать, праздного и не слишком заметпого в доме. В таких случаях мне доводилось ночевать вместе с Кларой в швейцарской, на большой кровати в алькове. Должно быть, у нее становилось спокойнее на душе, когда я спал с нею рядом, но она все равно очень нервничала, сетовала на наказание божье, ворочалась с боку на бок, часто вскакивала с кровати, прислушиваясь, не звонит ли звонок в парадном и не пора ли тянуть за шнурок, — словом, сама не спала и меня то и дело будила.
Беглец обычно являлся утром, с видом легкомысленным и непринужденным, и приносил какой-нибудь подарок— букетик цветов или кулек с апельсинами, — наивно полагая, что ему удастся таким путем смягчить свою супругу, но эта уловка не имела успеха. Я не понимал почему, но подарки приводили бабушку в еще большую ярость. Она швыряла цветы супругу в лицо, апельсины же доставались мне, хотя порой она их тоже использовала как метательные снаряды.
Болезнь пресекла дедушкины вылазки, и его развлечения свелись теперь только к бильярду. По вечерам бабушка часто прерывает своо чтение вслух, чтобы взглянуть на ходики; в ее глазах сначала загорается беспокойство, но, по мере того как стрелки на циферблате убегают все дальше, оно перерастает в гнев. Бабушка даже забывает проверить, как я умею определять время по стрелкам (мои познания в этой области ограничиваются цока четвертями и половинками часа). Можно подумать, что ходики наносят ей личное оскорбление; монументальные часы Ма Люсиль тожо раздражают ее, особенно когда принимаются с гулкой бестактностью отмерять пробежавшее время. Наконец наступает момент, когда бабушка уже не в силах терпеть все эти намеки ходиков и их сообщников — старинных часов. Словно отгоняя надоедливую муху, она встряхивает головой, с шумом захлопывает книжку, встает и, еще раз помянув наказание господне, негромко, словно обращаясь к самой себе, говорит:
— Хватит с меня! Пойду схожу за ним. И малыша с собой прихвачу.
— Ты там особенно не церемонься, — отзывается Ма Люсиль, которая готовит на кухне ужин. — Если этот бездельник но уймется, оп недолго протянет, живо концы отдаст. Вот ведь беда какая!
Бабушка накидывает на плечи шаль, потом одевает меня. Я полагаю, что меня она берет с собой, чтобы придать себе храбрости, а также ради соблюдения приличий: ей боязно ходить ночью по улицам. Да и негоже приличной женщине появляться в кафе без провожатого.
Преодолев тройную преграду дверей, мы оказываемся наконец на тротуаре; бабушка секунду медлит и бросает тревожный взгляд на темную улицу в желтых пятнах фонарей; в дождливую пору их дрожащее пламя окутано туманным сиянием; эта улица и в дневное-то время выгля-
дит довольно уныло, на ней мало витрин, она представляет собой нейтральную полосу между Люксембургским садом и авеню Гоблен. Прохожие здесь не задерживаются. Бабушка вздыхает, сжимает мою руку и с энергией отчаянья устремляется большими шагами вперед, стараясь держаться поближе к стенам домов. Точно двое заговорщиков, мы торопливо проскакиваем короткую улицу Фельянтинок, которая выглядит как страшный черный туннель, и, добравшись до улицы Сен-Жак, переводим дыхание. Я различаю вдали решетчатую ограду Валь-де-Грас, мне кажется, что мы совсем рядом с родительским домом. Что они делают там без меня? Но сейчас не время для праздных вопросов. Перед нами, в угловом доме, — кафе, цель нашей прогулки.
Я впервые переступаю порог заведения, пользующегося дурной славой, и впечатление, которое оно на меня произвело, вряд ли понравилось бы бабушке, имей я время в этом признаться. Сверкающая никелем стойка, яркое освещение, выставка пестрых бутылок, мраморные столики, сложный запах табака, вина и опилок — все восхища^ ет меня, и еще больше — задняя комната, где мужчины в жилетах производят сложнейшие карамболи на зеленом сукне стоящего в центре бильярда. Я вполне понимаю своего дедушку, я преисполняюсь к нему таким почтительным восхищением, какого он вряд ли когда-либо удостаивался и про которое он так и не узнает за то недолгое время, что ему остается прожить. Плотное кольцо зрителей вокруг игроков мешает нам подойти к дедушке и дать ему знать о нашем прибытии, но все же мне удается разглядеть несколько его ударов, и я от души аплодирую его мастерству. Но бабушку красота этого зрелища совершенно не трогает. Щеки у нее пылают — наверно, от жары в кафе, — она сухо просит зрителей расступиться, пробивает заслон жилетов и внезапно величественной статуей, олицетворением оскорбленпого долга, возникает перед супругом, который за минуту до этого чувствовал себя таким счастливым. От удивления он так широко открывает рот, что туда свободно может войти бильярдный шар, но тут же молча захлопывает его, сознавая с тоской, что от судьбы не уйдешь. .
Не обращая внимания на цветы, которые преступник пытается ей вручить, бабушка бросает ему в лицо горькие истины о его нравственном падении и погибели. Он знает, что это справедливо, и не снисходит до возраже-
ний. Под взглядами окружающих чемпион кладет кий, молча надевает пиджак и пальто и опять превращается в толстого, страдающего одышкой, ничтожного человека, только зря занимающего место в швейцарской. Ему трудно за нами поспевать.
— Клара, не беги так быстро! — молит он, но Клара только ускоряет шаг...
Несколько недель спустя мой неисправимый дед опять исчезает, на сей раз уже не в кафе, а гораздо дальше, дальше даже, чем площадь Валь-де-Грас и даже чем рынок, расположенный на бульваре Пор-Руаяль, являющемся южной границей наших прогулок. Дед пребывает в больнице Кошен. Мы регулярно его навещаем, и теперь уже наш черед приносить ему апельсины, которые, наверно, считались в то время редкими фруктами, поскольку соперничали с цветами. Он не швырял их нам в лицо, а принимал с признательностью; я так и вижу, как он лежит в общей палате и улыбается нам в свои совсем уже седые усы и на грубом одеяле шевелятся его руки со вздутыми, почти черными венами. Казалось, он был доволен своей
судьбой.
Доволен настолько, что больше уже не вернулся в швейцарскую, и этот его окончательный уход не образовал в швейцарской никакой пустоты; мне стыдно признаться, но я горевал даже меньше, чем при гибели котенка, а тем, более кролика. Правда, в данном случае я не был ни в чем виноват, к тому же из-за частых дедушкиных отлучек смерть человека, наверно, уподобилась в моей голове самому длительному отсутствию. Что это отсутствие не похоже на все предыдущие, я понял только тогда, когда из больницы пришло письмо со служебным штемпелем, прочитав которое бабушка в последний раз возмущенно воскликнула:
— Вот-те раз, он умер!
Но эта последняя его выходка вызвала у нее потоки слез, а следом за нею расплакалась и Люсиль. Я понял, что сейчас бабушка плачет совсем не теми слезами, какие она всякий день проливала по любому пустяковому поводу. Теперь это были слезы искренней скорби по никчемному мужу, словно долгие годы совместной жизни выработали какой-то эквивалент или иллюзию любви, не знаю, попробуй тут пойми!
Помню, что меня никак не затронуло общее горе, я с прискорбным равнодушием строил карточные домики, и меня буквально силой заставили прекратить игру, которая так плохо сочеталась со слезами и скорбью.
А ведь я любил дедушку, я и сейчас, случается, думаю о нем, как и тогда о нем думал, и он предстает передо мной то в тайном ореоле своих бильярдных побед, то сгибающимся под градом летящих в него цветов и апельсинов. Вполне возможно, что я считал себя исполнившим свой долг по отношению к дедушке, поскольку думал о нем; мысль ведь тоже одна из форм бытия, а различие между мыслью и призраком для ребенка в этом возрасте — понятие довольно размытое.
Бабушка будет отныне до конца своей жизни носить только черные платья. Дни опять покатились по наезженной колее; казалось, ничто не может уже измениться; вот и рассказ мой возвращается снова на круги своя, опять наступает вечер, мы запираем все три наши двери, задер-гиваем занавеску на стекле, зажигаем керосиновые и газовые лампы, готовимся к церемонии укладывания в постель. Мне хотелось бы удержать еще на мгновение эту безмятежную пору, которая уже подошла к своему концу, удержать ее, хотя мы должны склониться перед поступательным ходом жизни так же покорно, как перед неизбежностью смерти. И мне вспоминается сценка, трогающая меня своей банальностью; воспоминание это относится даже не к наступающей ночи, а лишь к вечерним сумеркам, и таинственно мерцает сквозь толщу времени, как водяной знак на бумажном листе.
Ма Люсиль взяла за обыкновение, когда позволяет погода, прогуливаться со мной перед сном. Далеко от дома мы не уходим, неторопливым шагом спускаемся по идущей отлого улице, которая и в наши дни осталась почти в том же виде, разве что нет больше газовых фонарей и конюшен Жерве. Мы любим постоять перед редкими на этой улице лавочками: у Ма Люсиль сохранилось крестьянское любопытство ко всем городским витринам; она обсуждает со мной выставленные в них сокровища, и в ее тоне вместо с возмущенным недоверием чувствуется восторженное и ненасытное удивление.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
зультатам оказывается удивительно быстрым, даже, может быть, чересчур быстрым, поскольку самый переход от буквы и слога к слову в моей памяти не сохранился. Я часто проверяю свою ученость, подбегаю к окну, которое выходит на улицу, и читаю то, что написано на вывесках лавок, и по мере того, как я овладеваю всеми этими знаками, улица совершенно меняет свой облик; вот я уже начал читать настенный календарь, иллюстрированные журналы, сказки; гордость моя не знает границ, а спустя несколько месяцев она достигает своего апогея, память о котором радует меня до сих пор.
Когда я прилежен, бабушка, в лучших традициях школьных учителей, в награду читает мне вслух. Чаще всего это тексты исторические — какое-нибудь коронование или битва, — выбирает она их из учебника Лависса. Бабушка обожала историю и могла часами обсуждать достоинства разных королей. Я слушал ее с благоговейным вниманием. Читала она хорошо, с искренней убежденностью, заражавшей и меня. Самое большое впечатление производил на меня рассказ о том, как Верцингеторикс сдался Цезарю. Было ли тут дело в благородной простоте стиля, но только побежденный герой казался еще более великим в минуты поражения, чем торжествуя победу. Судить об этом не берусь, но, когда бабушка читала о том, как предводитель галлов подъезжает к римлянину на своем могучем коне и гордо бросает к его ногам оружие, а тот равнодушно глядит на него, я с трудом удерживался от слез. Эта проза представлялась мне возвышенной и прекрасной, она изобиловала словами, смысл которых оставался для меня туманным и зыбким. Я решил в них разобраться самостоятельно и вдруг с удивлением, ибо еще не отдавал себе отчета в том, как далеко уже продвинулся в науке чтения, — с удивлением обнаружил, что все это не так уж и трудно. В один прекрасный день оказалось, что я могу без всяких затруднений прочесть весь текст от начала до конца. Я понял это даже не сразу, настолько был возмущен подлостью Цезаря, который через некоторое время после своей победы повелел придушить поверженного врага в римской темнице. Я не верил своим глазам. Неужто я умею читать? Чтобы окончательно в этом убедиться, я прочитал рассказ еще раз; сомнения не было — все слова были совершенно понятны. Да, я умею читать!
Я со всех ног устремляюсь к бабушке и сообщаю ей великую весть. Я умею читать! В швейцарской наступает нраздник, комнаты звенят благодарственным гимном, его отголоски выплескиваются на улицу, достигая ушей мясника и торговца лекарственными травами. Но самая главная радость еще впереди. Триумф свершается позже, с наступлением сумерек, когда в швейцарскую приходит отец, которому готовят великий сюрприз. В глубине души я чу-
точку трушу, я подобен актеру, которого перед выходом на сцену охватывает тревога, и, когда после ритуальной беседы о болезнях желудка и о росте цен на провизию бабушка с торжественностью церемониймейстера велит мне открыть учебник, а отец напускает на себя строгий вид, ибо но привычке но ждет от меня ничего хорошего, мой голос поначалу немного дрожит, но постепенно он крепнет и даже начинает звучать слишком громко, точно я читаю глухим; в моих интонациях проскальзывает некоторая напыщенность, но что поделаешь, история, которую я читаю, так прекрасна! Разве я могу оставаться спокойным! Без единой запинки я выпаливаю весь текст и с бьющимся сердцем поднимаю глаза...
Этому мгновению суждено навсегда остаться у меня в памяти, ибо — о чудо! — отец улыбается! Бабушка пытается побороть волнение и, чтобы не расплакаться, усиленно моргает за стеклами очков своими серо-голубыми глазами, но бабушкины слезы мне не в диковинку, бабушка плачет часто и по любому поводу. Улыбка отца — вот что меня потрясает, и мне кажется — может быть, оттого, что мы теперь не живем с ним в одном доме, — что такой изумительной улыбки я у него еще не видел, он улыбается растроганно и в то же время победно, словно это он сам так блестяще выдержал трудный экзамен. Его улыбка действует на меня заразительно, а тоже начинаю улыбаться, и мы с ним так глядим друг на друга, как, наверно, никогда еще не глядели и как уже не будем больше глядеть никогда.
Не помню, какими словами хвалил он меня, но после этой улыбки мне уже не нужны были никакие слова, так же как и последовавшая за ними награда — она, разумеется, доставила мне удовольствие, но слишком уж пахло от нее моралью копилки... Впрочем, стоит ли придираться, ведь все это сделано было от чистого сердца. Отец вытащил из жилетного кармана двухфранковую монету и по ложил ее на стол рядом с портретом доблестного вождя галлов.
После чего дедушка отдает концы
Таков был главный эпизод этой зимы, который сверх всего прочего отворил передо мной стеклянные дверцы дядиного книжного шкафа. Правда, не сразу. Бабушки помнят предостережения мясника из Гризи и не хотят, чтобы моя голова утомлялась в ущерб остальному телу. Впрочем, от чтения меня вскоре отвлекут события, смысл которых недоступен моему разумению.
Бабушка была бы рада посвятить себя целиком моему воспитанию, но ей помешают заботы, связанные с поведением дедушки Эжена. В действительности эти неприятности вызревали давно, они были с самого начала заложены в их браке, сказать про который, что он был неудачным, значит ничего пе сказать. Я был тогда вряд ли еще способен об этом судить; к тому же я с младенчества привык к перебранкам и ссорам, и они представлялись мне естественным климатом жизни всякой семьи, а еще, как я уже говорил, я был покорен беззаботным характером дедушки, который был как второе малое дитя в семье; поэтому меня всегда удивляло и даже коробило излюбленное бабушкино восклицание, когда она совсем падала духом: «Чем я так прогневила господа бога, что он наградил меня таким мужем?» Все это происходит в ту же зиму, что и душераздирающая сцена, когда бабушка вырвала кусок хлеба из его рук. Здоровье беспутного дедушки внушает тревогу, у него все сильнее отекают ноги, между пальцами даже образуются язвы. Необходимо держать его под строгим присмотром и не давать ему пьянствовать, а это задача отнюдь не из легких. Я понимаю, что дедушка дома томится, он хватается за любой предлог, чтобы улизнуть в кафе и посидеть там хоть немножко; это уже немалый прогресс. Ведь в прежнее время он привык исчезать на более длительный срок, лишая нас вдруг своего присутствия, — присутствия, надо сказать, праздного и не слишком заметпого в доме. В таких случаях мне доводилось ночевать вместе с Кларой в швейцарской, на большой кровати в алькове. Должно быть, у нее становилось спокойнее на душе, когда я спал с нею рядом, но она все равно очень нервничала, сетовала на наказание божье, ворочалась с боку на бок, часто вскакивала с кровати, прислушиваясь, не звонит ли звонок в парадном и не пора ли тянуть за шнурок, — словом, сама не спала и меня то и дело будила.
Беглец обычно являлся утром, с видом легкомысленным и непринужденным, и приносил какой-нибудь подарок— букетик цветов или кулек с апельсинами, — наивно полагая, что ему удастся таким путем смягчить свою супругу, но эта уловка не имела успеха. Я не понимал почему, но подарки приводили бабушку в еще большую ярость. Она швыряла цветы супругу в лицо, апельсины же доставались мне, хотя порой она их тоже использовала как метательные снаряды.
Болезнь пресекла дедушкины вылазки, и его развлечения свелись теперь только к бильярду. По вечерам бабушка часто прерывает своо чтение вслух, чтобы взглянуть на ходики; в ее глазах сначала загорается беспокойство, но, по мере того как стрелки на циферблате убегают все дальше, оно перерастает в гнев. Бабушка даже забывает проверить, как я умею определять время по стрелкам (мои познания в этой области ограничиваются цока четвертями и половинками часа). Можно подумать, что ходики наносят ей личное оскорбление; монументальные часы Ма Люсиль тожо раздражают ее, особенно когда принимаются с гулкой бестактностью отмерять пробежавшее время. Наконец наступает момент, когда бабушка уже не в силах терпеть все эти намеки ходиков и их сообщников — старинных часов. Словно отгоняя надоедливую муху, она встряхивает головой, с шумом захлопывает книжку, встает и, еще раз помянув наказание господне, негромко, словно обращаясь к самой себе, говорит:
— Хватит с меня! Пойду схожу за ним. И малыша с собой прихвачу.
— Ты там особенно не церемонься, — отзывается Ма Люсиль, которая готовит на кухне ужин. — Если этот бездельник но уймется, оп недолго протянет, живо концы отдаст. Вот ведь беда какая!
Бабушка накидывает на плечи шаль, потом одевает меня. Я полагаю, что меня она берет с собой, чтобы придать себе храбрости, а также ради соблюдения приличий: ей боязно ходить ночью по улицам. Да и негоже приличной женщине появляться в кафе без провожатого.
Преодолев тройную преграду дверей, мы оказываемся наконец на тротуаре; бабушка секунду медлит и бросает тревожный взгляд на темную улицу в желтых пятнах фонарей; в дождливую пору их дрожащее пламя окутано туманным сиянием; эта улица и в дневное-то время выгля-
дит довольно уныло, на ней мало витрин, она представляет собой нейтральную полосу между Люксембургским садом и авеню Гоблен. Прохожие здесь не задерживаются. Бабушка вздыхает, сжимает мою руку и с энергией отчаянья устремляется большими шагами вперед, стараясь держаться поближе к стенам домов. Точно двое заговорщиков, мы торопливо проскакиваем короткую улицу Фельянтинок, которая выглядит как страшный черный туннель, и, добравшись до улицы Сен-Жак, переводим дыхание. Я различаю вдали решетчатую ограду Валь-де-Грас, мне кажется, что мы совсем рядом с родительским домом. Что они делают там без меня? Но сейчас не время для праздных вопросов. Перед нами, в угловом доме, — кафе, цель нашей прогулки.
Я впервые переступаю порог заведения, пользующегося дурной славой, и впечатление, которое оно на меня произвело, вряд ли понравилось бы бабушке, имей я время в этом признаться. Сверкающая никелем стойка, яркое освещение, выставка пестрых бутылок, мраморные столики, сложный запах табака, вина и опилок — все восхища^ ет меня, и еще больше — задняя комната, где мужчины в жилетах производят сложнейшие карамболи на зеленом сукне стоящего в центре бильярда. Я вполне понимаю своего дедушку, я преисполняюсь к нему таким почтительным восхищением, какого он вряд ли когда-либо удостаивался и про которое он так и не узнает за то недолгое время, что ему остается прожить. Плотное кольцо зрителей вокруг игроков мешает нам подойти к дедушке и дать ему знать о нашем прибытии, но все же мне удается разглядеть несколько его ударов, и я от души аплодирую его мастерству. Но бабушку красота этого зрелища совершенно не трогает. Щеки у нее пылают — наверно, от жары в кафе, — она сухо просит зрителей расступиться, пробивает заслон жилетов и внезапно величественной статуей, олицетворением оскорбленпого долга, возникает перед супругом, который за минуту до этого чувствовал себя таким счастливым. От удивления он так широко открывает рот, что туда свободно может войти бильярдный шар, но тут же молча захлопывает его, сознавая с тоской, что от судьбы не уйдешь. .
Не обращая внимания на цветы, которые преступник пытается ей вручить, бабушка бросает ему в лицо горькие истины о его нравственном падении и погибели. Он знает, что это справедливо, и не снисходит до возраже-
ний. Под взглядами окружающих чемпион кладет кий, молча надевает пиджак и пальто и опять превращается в толстого, страдающего одышкой, ничтожного человека, только зря занимающего место в швейцарской. Ему трудно за нами поспевать.
— Клара, не беги так быстро! — молит он, но Клара только ускоряет шаг...
Несколько недель спустя мой неисправимый дед опять исчезает, на сей раз уже не в кафе, а гораздо дальше, дальше даже, чем площадь Валь-де-Грас и даже чем рынок, расположенный на бульваре Пор-Руаяль, являющемся южной границей наших прогулок. Дед пребывает в больнице Кошен. Мы регулярно его навещаем, и теперь уже наш черед приносить ему апельсины, которые, наверно, считались в то время редкими фруктами, поскольку соперничали с цветами. Он не швырял их нам в лицо, а принимал с признательностью; я так и вижу, как он лежит в общей палате и улыбается нам в свои совсем уже седые усы и на грубом одеяле шевелятся его руки со вздутыми, почти черными венами. Казалось, он был доволен своей
судьбой.
Доволен настолько, что больше уже не вернулся в швейцарскую, и этот его окончательный уход не образовал в швейцарской никакой пустоты; мне стыдно признаться, но я горевал даже меньше, чем при гибели котенка, а тем, более кролика. Правда, в данном случае я не был ни в чем виноват, к тому же из-за частых дедушкиных отлучек смерть человека, наверно, уподобилась в моей голове самому длительному отсутствию. Что это отсутствие не похоже на все предыдущие, я понял только тогда, когда из больницы пришло письмо со служебным штемпелем, прочитав которое бабушка в последний раз возмущенно воскликнула:
— Вот-те раз, он умер!
Но эта последняя его выходка вызвала у нее потоки слез, а следом за нею расплакалась и Люсиль. Я понял, что сейчас бабушка плачет совсем не теми слезами, какие она всякий день проливала по любому пустяковому поводу. Теперь это были слезы искренней скорби по никчемному мужу, словно долгие годы совместной жизни выработали какой-то эквивалент или иллюзию любви, не знаю, попробуй тут пойми!
Помню, что меня никак не затронуло общее горе, я с прискорбным равнодушием строил карточные домики, и меня буквально силой заставили прекратить игру, которая так плохо сочеталась со слезами и скорбью.
А ведь я любил дедушку, я и сейчас, случается, думаю о нем, как и тогда о нем думал, и он предстает передо мной то в тайном ореоле своих бильярдных побед, то сгибающимся под градом летящих в него цветов и апельсинов. Вполне возможно, что я считал себя исполнившим свой долг по отношению к дедушке, поскольку думал о нем; мысль ведь тоже одна из форм бытия, а различие между мыслью и призраком для ребенка в этом возрасте — понятие довольно размытое.
Бабушка будет отныне до конца своей жизни носить только черные платья. Дни опять покатились по наезженной колее; казалось, ничто не может уже измениться; вот и рассказ мой возвращается снова на круги своя, опять наступает вечер, мы запираем все три наши двери, задер-гиваем занавеску на стекле, зажигаем керосиновые и газовые лампы, готовимся к церемонии укладывания в постель. Мне хотелось бы удержать еще на мгновение эту безмятежную пору, которая уже подошла к своему концу, удержать ее, хотя мы должны склониться перед поступательным ходом жизни так же покорно, как перед неизбежностью смерти. И мне вспоминается сценка, трогающая меня своей банальностью; воспоминание это относится даже не к наступающей ночи, а лишь к вечерним сумеркам, и таинственно мерцает сквозь толщу времени, как водяной знак на бумажном листе.
Ма Люсиль взяла за обыкновение, когда позволяет погода, прогуливаться со мной перед сном. Далеко от дома мы не уходим, неторопливым шагом спускаемся по идущей отлого улице, которая и в наши дни осталась почти в том же виде, разве что нет больше газовых фонарей и конюшен Жерве. Мы любим постоять перед редкими на этой улице лавочками: у Ма Люсиль сохранилось крестьянское любопытство ко всем городским витринам; она обсуждает со мной выставленные в них сокровища, и в ее тоне вместо с возмущенным недоверием чувствуется восторженное и ненасытное удивление.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43