повесть
Когда мы достигаем определенного возраста, душа ребенка, которым мы прежде были, и души усопших, от которых мы произошли, начинают щедро одарять нас своими сокровищами и своей злой судьбой...
Марсель Пруст. «Узница»
Вместо вступления — живая изгородь и почти настоящий волк под серым лотарингским небом Моя тетушка Берта, старшая сестра отца, вышла замуж за пастора-эльзасца и поселилась в пригороде Меца. Я жил у них, когда мне не было еще двух лет, еще до того, как сформировалась моя память. Все же у меня сохранились об этой поре некоторые воспоминания, и при всей своей незначительности они, как мне кажется, верно отражают тональность самого начала моей жизни, ее музыкальный ключ: чередование страха с ощущением безопасности, но чаще — страха.
В саду, между живой изгородью и ореховым деревом, роется в гравии ребенок; рядом с ним другой ребенок, родившийся в том же году и в том же месяце, — послевоенные времена всегда отмечены особенной плодовитостью. Мы с ним кузены, точнее сказать, он сын одной из пасторских дочек. Это бедняжка Пьер, и эпитет «бедняжка», увы, не имеет никакого отношения к музыке Шумана. Смерть караулит его. Ему суждено нас покинуть, на исходе моего детства он умрет от какой-то неизлечимой болезни. Черты его полностью стерлись, но я его любил, и чувство, что он рядом, прочно осталось во мне непреходящей памятью об изчезнувшем близнеце.
Неподалеку — застекленная дверь, ведущая в гостиную с желтыми стенами; в кадр вдвинуто кресло, сидя в котором взрослые присматривают за нашими играми. Эта часть сада проникнута ощущением безопасности, но, стоит обогнуть гостиную и пологим склоном спуститься к огороду, вы тут же попадаете в царство страха под низким серым небом, где дует холодный, сильный ветер; но враждебность стихий — это сущий пустяк по сравнению с враждебностью сторожевого пса, который, завидев крохотного посетителя, рычит и бросается ему навстречу, грозно сотрясая свою цепь. Он очень похож на волка — да это и есть волк!
Если быть точным, он волк лишь наполовину; молва утверждает, что это помесь дога с волчицей. Он наводит на меня ужас, но я не упускаю случая снова и снова испытать этот ужас, чтобы лишний раз взглянуть на здоровенного пса, который рядом со мной кажется сказочным великаном, увидеть его разинутую слюнявую красную пасть с огромными клыками. Быть может, это нужно мне для того, чтобы по контрасту еще явственнее испытать то ощущение безопасности, которое исходит от шафрановой гостиной, где восседают безмятежные, защищающие меня божества. Их лица расплывчаты и неясны, даже лица моих родителей. Куда они скрылись? Кроме гостиной, есть еще сумрачная столовая, а дальше — пахнущая воском передняя, и только здесь я могу отождествить себя с тем давним ребенком. После долгого путешествия его вносят сюда на руках, ему неуютно и страшно, он плачет и прячет лицо в ложбинку женского — материнского! — плеча, отвергая заигрыванья, с которыми пристают к нему двое чужих людей, военный и дама; потом все снова тонет в тумане...
Кроме общей тональности, все так и осталось бы навсегда погруженным в туман, если бы долгие годы спустя я случайно не оказался опять в тех краях. И мне захотелось проверить, смогу ли я что-то узнать.
Широкие прямые улицы предместья пересекаются множеством боковых улочек с виллами и садами; я шагаю по этой унылой шахматной доске и из-за чрезмерной приверженности архитектора к единообразию почти не надеюсь на успех. Однако где-то на середине пути меня вдруг охватывает странное ощущение, близкое к ахронии, временные ориентиры как будто смещаются, мне становится трудно дышать, и по этому знакомому чувству стеснения в груди я понимаю, что мое тело узнало, что оно приказывает мне вернуться и войти в боковую улицу, которую я только что миновал. Сменяют друг друга садовые изгороди, и вот, словно кто-то незримо ведет меня за собой, я без малейшего колебания направляюсь к одной из вилл, берусь двумя руками за прутья ограды и смотрю в прошлое — оно тут, совсем рядом, совершенно нетронутое, несмотря на добавленные временем мелочи, вроде ржавчины на затворенных ставнях или засохшего плюща, цепляющегося за фасад. Живая изгородь из бирючины словно бы подросла, стала вровень с облетевшим ореховым деревом, и гравий теперь перемешан со щебнем, но взгляд безошибочно отыскивает изогнутую линию крыльца перед
застекленной дверью, угол гостиной и сумрачной столовой — почти все, кто сиживал здесь, последовали за бедняжкой Пьером — и пологий спуск к огороду, где некогда рычал давно умерший волк и где, как и прежде, над подрагивающими кустами проносится нож восточного ветра.
В этих краях холодно почти во все времена года, и бледное солнце памяти упирается в серое небо. Должно быть, в эти минуты я и подумал впервые, что было бы хорошо оживить забытые призраки, которые так неприкаянно бродят по саду, раз уж тело мое само привело меня к ним. Промелькнула подспудная мысль, но прошли годы, прежде чем я к ней вернулся. И если я все же решился на этот шаг, причиной тому, пожалуй, не только печаль, пронзившая меня тогда при виде дома, но и последний, завершающий штрих, невероятно эффектный и броский, будто придуманный нарочно. На фасаде, на двери, ведущей с крыльца в ту переднюю, где некогда, уткнувшись в материнскую шею, плакал ребенок, билось теперь на ветру объявление, с равномерными промежутками ударя-ясь. о дворь, точно призраки умоляли впустить их в дом. ПРОДАЕТСЯ — кричали линялые буквы.
Город Мец и предместье Келё занимают в моей жизни ничтожно малое место; только странное очарование истоков придает им в моих глазах какую-то ценность; тем не менее надпись вызвала у меня протест.
Лишь я один только знал, лишь я один только мог говорить, и если бы я промолчал, я стал бы пособником той пошлой и ужасающей неизбежности, которая с первых мгновений дамокловым мечом нависает над всем рождающимся на свет и жалким символом которой явилось для меня объявление ПРОДАЕТСЯ с его глухим постукиванием никогда-уже-больше под серым-серым лотарянгским небом.
ОТ НУЛЯ ДО ПЯТИ
Серая глубь серого двора —вот истинное начало, залитый цементом двор, с трех сторон замкнутый корпусами жилых домов, а с четвертой стороны — стеной; над стеной крыша сарая, дерево — парижская акация, клочок неба.
В одном из окон второго этажа дома, стоящего в глубине двора, взял обыкновение появляться ребенок, появляться и делать знаки ребенку, живущему напротив, то есть мне; однако сначала следует произвести перестановку фигур. В густом мраке, где ныне вырисовывается силуэт того, другого, родился однажды вечером я, родился после длительных родовых схваток, про которые роженица любит вспоминать с нотками снисходительности к виновнику ее страданий. Молва утверждает, что роды длились двадцать четыре часа, а происходило это в летнюю пору, когда день никак не хочет угаснуть, и мне казалось всегда, что существует некая смутная связь между моим нескончаемым появлением на свет и тем тяжким усилием, с каким ночь завладевала нашим двором.
Я где-то читал, что сумерки — это щель между видимым и невидимым. И я думал о том, что попал в этот мир в неурочный час, чтобы увидеть лишь темноту или вообще почти ничего не увидеть, и что мне предстояло еще какое-то время ждать, чтобы получить возможность наконец оглядеться. Поскольку к тому же я не был способен установить прямую связь между материнскими муками и моим запоздалым появлением, ибо не знал, как рождаются дети, этот рассказ меня очень смущал и я склонялся к тому, чтобы приравнять эти муки к мучениям нравственным, похожим на те, какие причиняешь любящим тебя людям, когда ты не выполняешь своих обещаний. Так, в силу какой-то непостижимой фатальности, я изначально чувствовал себя виноватым..
Значит, событие происходило где-то там, за спиной заменявшего меня ребенка, и симметричность точек обзора удивляла меня: другой мальчик как в зеркале созерцал то, что мог бы созерцать я. Этот эффект порождал враждебное чувство к тому, кто незаконно захватил мое место, и я довольно скупо отвечал на его авансы. Обстоятельством, отягчавшим его вину, служил и тот факт, что он был моим ровесником — он родился в один день со мной! — о чем его бестактные родители не уставали упоминать; все это еще больше усиливало мою сдержанность. Моя мать, весьма гордившаяся сумеречностью и мучительностью процесса моего появления на свет, тоже терпеть не могла напоминаний об этом совпадении, столь же неуместном, как одновременное рождение дофина и крепостного.
Когда мне выпадет случай снова попасть в дом в глубине двора — разумеется, не на второй этаж, ибо ни о каком общении с людьми, которые позволили себе нам подражать, не может быть и речи, а на первый, где жила молодая вдова, приятельница моей матери, — я выкажу живейший интерес ко всему происходящему этажом выше и буду тщетно пытаться представить себе обстановку тех комнат, гдо внезапно — придя откуда? —возник я в час, когда все тонет в серых сумерках и всех клонит ко сну, и где поэтому я наверняка был встречен градом упреков за опоздание.
И не раз потом в сумерки, с наступлением моего часа, я буду украдкой отодвигать оконные занавески, снова и снова пытаясь хоть в какой-то степени восстановить таинственный миг и те часы, которые пошли-побежали за ним следом, когда начался отсчет времени... Я вглядывался в темноту, но ночь прятала от меня двор и окно и ничего не давала мне, лишь вселяя в мою душу тревогу, сходную с чувством вины за неблаговидный поступок. А может, это и в самом деле было с моей стороны нехорошо — пытаться что-то узнать и увидеть?
Постепенно из этих безнадежно мутных глубин мне удается извлечь слабый крик совы, незримо обитающей в ветвях акации, тявканье пса на соседнем дворе, а потом сквозь бездны забвения пробивается еще один образ, неожиданно сочный и свежий из-за своей необычности: сначала слышен приглушенный шум детской коляски, катящейся на мягких рессорах; этот звук убаюкивает меня, я вдыхаю запах откидного верха, поглаживаю ладошкой гладкую поверхность кузова, испытывая ощущение безопасности, которое дополняется чудесным видом, возникающим передо мной из-под сводов моего экипажа. Ко-
ляска катится по синему, залитому ярким сиянием небу, но может показаться — как при оптическом обмане, — может показаться, что движется вовсе не коляска, а само синее небо и весь окружающий мир вращается вокруг некоего центра, слитого с моею персоной, а вернее, с двумя нашими персонами, ибо из-под свода кузова я вижу лицо женщины, которая толкает коляску перед собой и улыбается мне, — лицо моей матери... Мелькают и исчезают прутья ограды. Из этого я делаю вывод, что мы въехали в Люксембургский сад. Улыбка, синева, движение и необычайное чувство покоя, ибо меня окружает двойная защита — стенок коляски и этого лица, чье присутствие особенно ощутимо благодаря моей полулежачей позе, словно лик Вседержителя в арке византийского свода, — вот все, что выступает из мглистой туманности, притаившейся за спиной ребенка, жадно приникшего к окну, к моему окну, и я думаю, что насыщенность этой картины, ее четкость и полнота, четкость, над которой не властно время, связаны с ее исключительностью. Подтвердить это предположение я смогу, лишь повествуя о последующих событиях моей жизни. Пока скажу только о том, что с самого раннего возраста я начал болеть.
В самом деле, не довольствуясь тем, что на свет я явился с запозданием, через несколько месяцев я предпринял попытку вернуться обратно в небытие и в качестве предлога использовал для этого воспаление легких, в результате чего, согласно семейному преданию, оказался па волосок от смерти. С волнением, к которому примешано и некоторое удовольствие, я слушаю этот драматический рассказ, где заключено и нечто серьезное, и элементы игры. Серьезное — это смерть, — ведь я понимаю, что с такими вещами не шутят; игра же коренится в некоторых перипетиях этой истории: вплотную приблизившись к рубежам невидимого, когда я вдруг посинел и лишился чувств, я с помощью кудесника доктора опять обрел живой цвет лица; он вдохнул мне в уста тот самый дух, который я собирался было испустить, и моя попытка к бегству обернулась эффектном номером фокусника. К слову сказать, я потом не раз пробовал его повторить.
Сердясь и капризничая, чтобы разжалобить окружающих, я буду снова и снова лишаться чувств, то есть достигать такого пароксизма воплей и судорог, который ввергает человека в роковое беспамятство. Вся сложность заключается в том, чтобы соблюсти дозировку притворст-
ва: если она перейдет за определенный порог, актер попадает в собственную ловушку, что со мной нередко и происходило. Тогда мы снова переживали трагическую минуту семейного предания. Твердо помня уроки прошлого, мать разжимала мне рот и, приложив свои губы к моим, как это делают, откачивая утопленников, вдыхала в мои легкие воздух, насильно возвращая меня к жизни. Это и радовало меня, и раздражало. Прикосновение материнского рта было приятно, но такая механическая интимность лишала меня моего главного оружия.
Сколько времени длилось это время? Но знаю. Может быть, мы лишь потому ничего о себе не помним, что уже не попадаем в обстановку, где проходили события нашего детства; мой опыт с лотарингским домом под серым небом как раз об этом свидетельствует. Доведись мне снова оказаться в квартире, где я появился на свет и разыграл первую в своей жизни комедию смерти, я, может быть, воскресил бы еще целую вереницу утраченных образов, которые весело сопровождали бы картину моего безоблачного счастья в этой катящейся коляске и улыбающегося лица на фоне синего неба. Говорю об этом но без некоторой ностальгии. Увы, мне дано увидеть лишь двор да маленького узурпатора на балконе, лишь негативную географию, запечатленную на потолке у молодой вдовы...
Мой свинцовый сон. Обсерватория, где я подстерегаю наступление сумерек и появление ребенка-зеркала, — это комната, в которой я живу вместе с родителями.
Я сплю в металлической кровати-клетке, стоящей вплотную к стене. Кровать затянута материей, за которой я полностью исчезаю, стоит мне лечь. Погружаясь в сон, я никого не вижу, и никто не видит меня. Не знаю почему, но в этой мнимой слепоте, напоминающей о повадках страуса, есть для меня что-то успокоительное. Я люблю забраться в свое убежище и уютно залечь в нем, прижав к себе непременного спутника младенческих лет, плюшевого зверюшку — мохнатую обезьянку, которая не знает износа и которую я люблю безрассудной любовью.
Мы мгновенно погружаемся с нею вдвоем в мир непроницаемого мрака, столь же густого, как тот, что предшествовал появлению на свет, и оба просыпаемся в тех
самых позах, в каких заснули, так что иногда я сомневаюсь, в самом ли деле я спал. В детстве у меня был хороший сон, даже слишком хороший, потому что засыпал я без малейших усилий и мог спать до бесконечности долго, пребывая во власти растительного оцепенения, ведущего к полнейшей отрешенности от самого себя; эта моя склонность к самозабвенному сну, должно быть, каким-то образом связана с трудностью самого процесса моего появления на свет и с тем, что, фактом своего рождения вырванный из сладостного небытия, я тут же снова попал в объятия наступившей к тому времени ночи. Моя родня еще долго будет сетовать на мою медлительность, как физическую, так и умственную: неизгладимое последствие, как я полагаю, все того же столь милого моему сердцу ночного сумрака.
Даже еще и теперь, когда благодать глубокого сна, лишенного сновидений, давно меня покинула, я храню доставшуюся от него в наследство инертность: проснувшись, я долго лежу неподвижно, не в силах выбраться из лабиринта ночных видений, и мой отпечаток хранится в матрасе незыблемой вмятиной. По вечерам я снова погружаюсь в эту ложбинку, не нарушая ее очертаний, и временами без всякой тревоги думаю об окончательной неподвижности, которая ждет меня впереди, и о том, что не будет, пожалуй, особенной разницы между первой и последней позами моего тела.
Пристрастие ко сну пе мешает моим безуспешным попыткам проникнуть в тайну переходного состояния. Позже на помощь мне придет болезнь, и, лежа в жару, я буду прислушиваться к пререканиям взрослых и гулкому звону большого колокола, отбивающего часы на соседней церкви. Я отчетливо вижу комнату в ее ночной географии; зимой ее озаряют отсветы огня в камине, и напротив родительской кровати смутно белеет прямоугольник зеркального шкафа. Нужно ли говорить, что в отличие от большинства детей я не боюсь темноты. Я ей даже признателен, ведь она помогает моему саморастворению в глубинах моего полотняного замка.
Я упомянул родительскую кровать. От нее меня отделяет глубокий ров. Кровать у родителей огромная — или кажется мне огромной;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Когда мы достигаем определенного возраста, душа ребенка, которым мы прежде были, и души усопших, от которых мы произошли, начинают щедро одарять нас своими сокровищами и своей злой судьбой...
Марсель Пруст. «Узница»
Вместо вступления — живая изгородь и почти настоящий волк под серым лотарингским небом Моя тетушка Берта, старшая сестра отца, вышла замуж за пастора-эльзасца и поселилась в пригороде Меца. Я жил у них, когда мне не было еще двух лет, еще до того, как сформировалась моя память. Все же у меня сохранились об этой поре некоторые воспоминания, и при всей своей незначительности они, как мне кажется, верно отражают тональность самого начала моей жизни, ее музыкальный ключ: чередование страха с ощущением безопасности, но чаще — страха.
В саду, между живой изгородью и ореховым деревом, роется в гравии ребенок; рядом с ним другой ребенок, родившийся в том же году и в том же месяце, — послевоенные времена всегда отмечены особенной плодовитостью. Мы с ним кузены, точнее сказать, он сын одной из пасторских дочек. Это бедняжка Пьер, и эпитет «бедняжка», увы, не имеет никакого отношения к музыке Шумана. Смерть караулит его. Ему суждено нас покинуть, на исходе моего детства он умрет от какой-то неизлечимой болезни. Черты его полностью стерлись, но я его любил, и чувство, что он рядом, прочно осталось во мне непреходящей памятью об изчезнувшем близнеце.
Неподалеку — застекленная дверь, ведущая в гостиную с желтыми стенами; в кадр вдвинуто кресло, сидя в котором взрослые присматривают за нашими играми. Эта часть сада проникнута ощущением безопасности, но, стоит обогнуть гостиную и пологим склоном спуститься к огороду, вы тут же попадаете в царство страха под низким серым небом, где дует холодный, сильный ветер; но враждебность стихий — это сущий пустяк по сравнению с враждебностью сторожевого пса, который, завидев крохотного посетителя, рычит и бросается ему навстречу, грозно сотрясая свою цепь. Он очень похож на волка — да это и есть волк!
Если быть точным, он волк лишь наполовину; молва утверждает, что это помесь дога с волчицей. Он наводит на меня ужас, но я не упускаю случая снова и снова испытать этот ужас, чтобы лишний раз взглянуть на здоровенного пса, который рядом со мной кажется сказочным великаном, увидеть его разинутую слюнявую красную пасть с огромными клыками. Быть может, это нужно мне для того, чтобы по контрасту еще явственнее испытать то ощущение безопасности, которое исходит от шафрановой гостиной, где восседают безмятежные, защищающие меня божества. Их лица расплывчаты и неясны, даже лица моих родителей. Куда они скрылись? Кроме гостиной, есть еще сумрачная столовая, а дальше — пахнущая воском передняя, и только здесь я могу отождествить себя с тем давним ребенком. После долгого путешествия его вносят сюда на руках, ему неуютно и страшно, он плачет и прячет лицо в ложбинку женского — материнского! — плеча, отвергая заигрыванья, с которыми пристают к нему двое чужих людей, военный и дама; потом все снова тонет в тумане...
Кроме общей тональности, все так и осталось бы навсегда погруженным в туман, если бы долгие годы спустя я случайно не оказался опять в тех краях. И мне захотелось проверить, смогу ли я что-то узнать.
Широкие прямые улицы предместья пересекаются множеством боковых улочек с виллами и садами; я шагаю по этой унылой шахматной доске и из-за чрезмерной приверженности архитектора к единообразию почти не надеюсь на успех. Однако где-то на середине пути меня вдруг охватывает странное ощущение, близкое к ахронии, временные ориентиры как будто смещаются, мне становится трудно дышать, и по этому знакомому чувству стеснения в груди я понимаю, что мое тело узнало, что оно приказывает мне вернуться и войти в боковую улицу, которую я только что миновал. Сменяют друг друга садовые изгороди, и вот, словно кто-то незримо ведет меня за собой, я без малейшего колебания направляюсь к одной из вилл, берусь двумя руками за прутья ограды и смотрю в прошлое — оно тут, совсем рядом, совершенно нетронутое, несмотря на добавленные временем мелочи, вроде ржавчины на затворенных ставнях или засохшего плюща, цепляющегося за фасад. Живая изгородь из бирючины словно бы подросла, стала вровень с облетевшим ореховым деревом, и гравий теперь перемешан со щебнем, но взгляд безошибочно отыскивает изогнутую линию крыльца перед
застекленной дверью, угол гостиной и сумрачной столовой — почти все, кто сиживал здесь, последовали за бедняжкой Пьером — и пологий спуск к огороду, где некогда рычал давно умерший волк и где, как и прежде, над подрагивающими кустами проносится нож восточного ветра.
В этих краях холодно почти во все времена года, и бледное солнце памяти упирается в серое небо. Должно быть, в эти минуты я и подумал впервые, что было бы хорошо оживить забытые призраки, которые так неприкаянно бродят по саду, раз уж тело мое само привело меня к ним. Промелькнула подспудная мысль, но прошли годы, прежде чем я к ней вернулся. И если я все же решился на этот шаг, причиной тому, пожалуй, не только печаль, пронзившая меня тогда при виде дома, но и последний, завершающий штрих, невероятно эффектный и броский, будто придуманный нарочно. На фасаде, на двери, ведущей с крыльца в ту переднюю, где некогда, уткнувшись в материнскую шею, плакал ребенок, билось теперь на ветру объявление, с равномерными промежутками ударя-ясь. о дворь, точно призраки умоляли впустить их в дом. ПРОДАЕТСЯ — кричали линялые буквы.
Город Мец и предместье Келё занимают в моей жизни ничтожно малое место; только странное очарование истоков придает им в моих глазах какую-то ценность; тем не менее надпись вызвала у меня протест.
Лишь я один только знал, лишь я один только мог говорить, и если бы я промолчал, я стал бы пособником той пошлой и ужасающей неизбежности, которая с первых мгновений дамокловым мечом нависает над всем рождающимся на свет и жалким символом которой явилось для меня объявление ПРОДАЕТСЯ с его глухим постукиванием никогда-уже-больше под серым-серым лотарянгским небом.
ОТ НУЛЯ ДО ПЯТИ
Серая глубь серого двора —вот истинное начало, залитый цементом двор, с трех сторон замкнутый корпусами жилых домов, а с четвертой стороны — стеной; над стеной крыша сарая, дерево — парижская акация, клочок неба.
В одном из окон второго этажа дома, стоящего в глубине двора, взял обыкновение появляться ребенок, появляться и делать знаки ребенку, живущему напротив, то есть мне; однако сначала следует произвести перестановку фигур. В густом мраке, где ныне вырисовывается силуэт того, другого, родился однажды вечером я, родился после длительных родовых схваток, про которые роженица любит вспоминать с нотками снисходительности к виновнику ее страданий. Молва утверждает, что роды длились двадцать четыре часа, а происходило это в летнюю пору, когда день никак не хочет угаснуть, и мне казалось всегда, что существует некая смутная связь между моим нескончаемым появлением на свет и тем тяжким усилием, с каким ночь завладевала нашим двором.
Я где-то читал, что сумерки — это щель между видимым и невидимым. И я думал о том, что попал в этот мир в неурочный час, чтобы увидеть лишь темноту или вообще почти ничего не увидеть, и что мне предстояло еще какое-то время ждать, чтобы получить возможность наконец оглядеться. Поскольку к тому же я не был способен установить прямую связь между материнскими муками и моим запоздалым появлением, ибо не знал, как рождаются дети, этот рассказ меня очень смущал и я склонялся к тому, чтобы приравнять эти муки к мучениям нравственным, похожим на те, какие причиняешь любящим тебя людям, когда ты не выполняешь своих обещаний. Так, в силу какой-то непостижимой фатальности, я изначально чувствовал себя виноватым..
Значит, событие происходило где-то там, за спиной заменявшего меня ребенка, и симметричность точек обзора удивляла меня: другой мальчик как в зеркале созерцал то, что мог бы созерцать я. Этот эффект порождал враждебное чувство к тому, кто незаконно захватил мое место, и я довольно скупо отвечал на его авансы. Обстоятельством, отягчавшим его вину, служил и тот факт, что он был моим ровесником — он родился в один день со мной! — о чем его бестактные родители не уставали упоминать; все это еще больше усиливало мою сдержанность. Моя мать, весьма гордившаяся сумеречностью и мучительностью процесса моего появления на свет, тоже терпеть не могла напоминаний об этом совпадении, столь же неуместном, как одновременное рождение дофина и крепостного.
Когда мне выпадет случай снова попасть в дом в глубине двора — разумеется, не на второй этаж, ибо ни о каком общении с людьми, которые позволили себе нам подражать, не может быть и речи, а на первый, где жила молодая вдова, приятельница моей матери, — я выкажу живейший интерес ко всему происходящему этажом выше и буду тщетно пытаться представить себе обстановку тех комнат, гдо внезапно — придя откуда? —возник я в час, когда все тонет в серых сумерках и всех клонит ко сну, и где поэтому я наверняка был встречен градом упреков за опоздание.
И не раз потом в сумерки, с наступлением моего часа, я буду украдкой отодвигать оконные занавески, снова и снова пытаясь хоть в какой-то степени восстановить таинственный миг и те часы, которые пошли-побежали за ним следом, когда начался отсчет времени... Я вглядывался в темноту, но ночь прятала от меня двор и окно и ничего не давала мне, лишь вселяя в мою душу тревогу, сходную с чувством вины за неблаговидный поступок. А может, это и в самом деле было с моей стороны нехорошо — пытаться что-то узнать и увидеть?
Постепенно из этих безнадежно мутных глубин мне удается извлечь слабый крик совы, незримо обитающей в ветвях акации, тявканье пса на соседнем дворе, а потом сквозь бездны забвения пробивается еще один образ, неожиданно сочный и свежий из-за своей необычности: сначала слышен приглушенный шум детской коляски, катящейся на мягких рессорах; этот звук убаюкивает меня, я вдыхаю запах откидного верха, поглаживаю ладошкой гладкую поверхность кузова, испытывая ощущение безопасности, которое дополняется чудесным видом, возникающим передо мной из-под сводов моего экипажа. Ко-
ляска катится по синему, залитому ярким сиянием небу, но может показаться — как при оптическом обмане, — может показаться, что движется вовсе не коляска, а само синее небо и весь окружающий мир вращается вокруг некоего центра, слитого с моею персоной, а вернее, с двумя нашими персонами, ибо из-под свода кузова я вижу лицо женщины, которая толкает коляску перед собой и улыбается мне, — лицо моей матери... Мелькают и исчезают прутья ограды. Из этого я делаю вывод, что мы въехали в Люксембургский сад. Улыбка, синева, движение и необычайное чувство покоя, ибо меня окружает двойная защита — стенок коляски и этого лица, чье присутствие особенно ощутимо благодаря моей полулежачей позе, словно лик Вседержителя в арке византийского свода, — вот все, что выступает из мглистой туманности, притаившейся за спиной ребенка, жадно приникшего к окну, к моему окну, и я думаю, что насыщенность этой картины, ее четкость и полнота, четкость, над которой не властно время, связаны с ее исключительностью. Подтвердить это предположение я смогу, лишь повествуя о последующих событиях моей жизни. Пока скажу только о том, что с самого раннего возраста я начал болеть.
В самом деле, не довольствуясь тем, что на свет я явился с запозданием, через несколько месяцев я предпринял попытку вернуться обратно в небытие и в качестве предлога использовал для этого воспаление легких, в результате чего, согласно семейному преданию, оказался па волосок от смерти. С волнением, к которому примешано и некоторое удовольствие, я слушаю этот драматический рассказ, где заключено и нечто серьезное, и элементы игры. Серьезное — это смерть, — ведь я понимаю, что с такими вещами не шутят; игра же коренится в некоторых перипетиях этой истории: вплотную приблизившись к рубежам невидимого, когда я вдруг посинел и лишился чувств, я с помощью кудесника доктора опять обрел живой цвет лица; он вдохнул мне в уста тот самый дух, который я собирался было испустить, и моя попытка к бегству обернулась эффектном номером фокусника. К слову сказать, я потом не раз пробовал его повторить.
Сердясь и капризничая, чтобы разжалобить окружающих, я буду снова и снова лишаться чувств, то есть достигать такого пароксизма воплей и судорог, который ввергает человека в роковое беспамятство. Вся сложность заключается в том, чтобы соблюсти дозировку притворст-
ва: если она перейдет за определенный порог, актер попадает в собственную ловушку, что со мной нередко и происходило. Тогда мы снова переживали трагическую минуту семейного предания. Твердо помня уроки прошлого, мать разжимала мне рот и, приложив свои губы к моим, как это делают, откачивая утопленников, вдыхала в мои легкие воздух, насильно возвращая меня к жизни. Это и радовало меня, и раздражало. Прикосновение материнского рта было приятно, но такая механическая интимность лишала меня моего главного оружия.
Сколько времени длилось это время? Но знаю. Может быть, мы лишь потому ничего о себе не помним, что уже не попадаем в обстановку, где проходили события нашего детства; мой опыт с лотарингским домом под серым небом как раз об этом свидетельствует. Доведись мне снова оказаться в квартире, где я появился на свет и разыграл первую в своей жизни комедию смерти, я, может быть, воскресил бы еще целую вереницу утраченных образов, которые весело сопровождали бы картину моего безоблачного счастья в этой катящейся коляске и улыбающегося лица на фоне синего неба. Говорю об этом но без некоторой ностальгии. Увы, мне дано увидеть лишь двор да маленького узурпатора на балконе, лишь негативную географию, запечатленную на потолке у молодой вдовы...
Мой свинцовый сон. Обсерватория, где я подстерегаю наступление сумерек и появление ребенка-зеркала, — это комната, в которой я живу вместе с родителями.
Я сплю в металлической кровати-клетке, стоящей вплотную к стене. Кровать затянута материей, за которой я полностью исчезаю, стоит мне лечь. Погружаясь в сон, я никого не вижу, и никто не видит меня. Не знаю почему, но в этой мнимой слепоте, напоминающей о повадках страуса, есть для меня что-то успокоительное. Я люблю забраться в свое убежище и уютно залечь в нем, прижав к себе непременного спутника младенческих лет, плюшевого зверюшку — мохнатую обезьянку, которая не знает износа и которую я люблю безрассудной любовью.
Мы мгновенно погружаемся с нею вдвоем в мир непроницаемого мрака, столь же густого, как тот, что предшествовал появлению на свет, и оба просыпаемся в тех
самых позах, в каких заснули, так что иногда я сомневаюсь, в самом ли деле я спал. В детстве у меня был хороший сон, даже слишком хороший, потому что засыпал я без малейших усилий и мог спать до бесконечности долго, пребывая во власти растительного оцепенения, ведущего к полнейшей отрешенности от самого себя; эта моя склонность к самозабвенному сну, должно быть, каким-то образом связана с трудностью самого процесса моего появления на свет и с тем, что, фактом своего рождения вырванный из сладостного небытия, я тут же снова попал в объятия наступившей к тому времени ночи. Моя родня еще долго будет сетовать на мою медлительность, как физическую, так и умственную: неизгладимое последствие, как я полагаю, все того же столь милого моему сердцу ночного сумрака.
Даже еще и теперь, когда благодать глубокого сна, лишенного сновидений, давно меня покинула, я храню доставшуюся от него в наследство инертность: проснувшись, я долго лежу неподвижно, не в силах выбраться из лабиринта ночных видений, и мой отпечаток хранится в матрасе незыблемой вмятиной. По вечерам я снова погружаюсь в эту ложбинку, не нарушая ее очертаний, и временами без всякой тревоги думаю об окончательной неподвижности, которая ждет меня впереди, и о том, что не будет, пожалуй, особенной разницы между первой и последней позами моего тела.
Пристрастие ко сну пе мешает моим безуспешным попыткам проникнуть в тайну переходного состояния. Позже на помощь мне придет болезнь, и, лежа в жару, я буду прислушиваться к пререканиям взрослых и гулкому звону большого колокола, отбивающего часы на соседней церкви. Я отчетливо вижу комнату в ее ночной географии; зимой ее озаряют отсветы огня в камине, и напротив родительской кровати смутно белеет прямоугольник зеркального шкафа. Нужно ли говорить, что в отличие от большинства детей я не боюсь темноты. Я ей даже признателен, ведь она помогает моему саморастворению в глубинах моего полотняного замка.
Я упомянул родительскую кровать. От нее меня отделяет глубокий ров. Кровать у родителей огромная — или кажется мне огромной;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43