«Ему все равно ничего нельзя. К чему стараться?» И каждый вечер подавались все те же розоватые ломти, обложенные желтыми жгутами спагетти или дряблыми лентами лапши. Эру ветчины-макарон сменяла эра ветчины-шпината. Это удручающее постоянство приводило отца в отчаяние и толкало на действия странные, шутовские, которые могли бы занять достойное место в комических фильмах той поры. Итак, звук можно выключить.
После бесплодного восседания отца на пьедестале в соседнем помещении — мы на кухне, мать напротив отца, я между ними. Она протягивает руку, и на тарелки скользят мягкие ломти цвета слизистой оболочки; затем покрывает их запутанным глянцевым узлом трепещущей и оседающей лапши; отец, недвижно застыв, созерцает эту картину с видом Фиеста, пытающегося определить, чьим мясом угощает его брат; он не может этому противиться. Его горестное оцепенение вдруг завершается жестом, стремительным, как рефлекс. Отец хватает свою тарелку и с размаху швыряет ее на пол, тарелка вместе с содержи-мым разлетается вдребезги; супруга идет за другой тарелкой, кладет новый ломоть ветчины и новую порцию дро-жащего гарнира и ставит на стол, но тарелка мгновенно разделяет участь своей предшественницы; не падая духом, мать поспешно повторяет операцию, но и третья тарелка с еще большей стремительностью присоединяется к своим сестрам. Рефлекс срабатывает незамедлительно, последовательность жестов происходит с невероятной быстротой и точностью, и кажется, что очередную тарелку с ветчиной-лапшой мать подает на стол с единственной целью доставить отцу удовольствие швырнуть ее на пол, что она уже и сама поддалась этой заразе, потому что в
конце пантомимы, когда ветчина уже вся вышла, мать замечает на столе свою собственную тарелку; кусок ветчины на ней — будто толстый, издевательски высунутый язык. Что он тут делает? Трах! На пол его! А потом мать садится и начинает тихо плакать.
Включим снова звук: вы услышите лишь приглушенные рыдания; пароксизм, проявившийся с такой необузданностью, сменяется полным упадком сил. Отец со смешанным чувством осматривается вокруг, видит разбросанные по кухне осколки фаянса и куски ветчины, видит свисающую со стен, словно барочные украшения, лапшу, и на его лице можно прочесть сперва смутное удовлетворение учиненным побоищем, а потом осознание тщетности этого бунта. Он морщится, прижимает руку к животу, признак того, что его распирает, и сильно бледнеет. Когда его охватывает шов, бледность становится устрашающей. Но отец слишком устал, чтобы начинать все сначала. Оттолкнув стул, он молча уходит из кухни...
Мы остаемся с матерью вдвоем, я смотрю, как она плачет, мне хочется утешить ее, но я чувствую, что у меня ничего не получится; к тому же я и сам нуждаюсь в утешении, настолько потрясла меня эта сцена. Вскоре мать берет себя в руки и принимается за уборку, наступает затишье, и я принимаюсь думать о том, что и мне хотелось бы поупражняться в битье тарелок, пошвырять издали еду в стену; эти мысли немного успокаивают меня, но, увы, это был всего лишь антракт. Подметая, мать вновь обретает задор. Я замечаю это по ускоряющемуся ритму щетки, а потом и по торопливости, с которой она раздевает меня. Она уже в бешенстве, вся так и кипит, и, едва подоткнув мне одеяло, она устремляется к гостиной, где закрылся отец.
— Луи, мне нужно с тобой поговорить!
— Оставь меня в покое!
— Хочешь ты или нет, но ты меня выслушаешь. Твое поведение просто неслыханно.— В начале спора она всегда изъясняется в торжественном стиле.— Мое терпение подходит к концу, ты слышишь, Луи?
В ответ раздается еще более энергичное проклятие, с грохотом хлопает стеклянная дверь. Он переходит в контратаку; я зарываюсь поглубже под одеяло, чтобы приглушить звук родительских криков; я боюсь сам не знаю чего, поэтому мне хочется и бодрствовать и поскорей погрузиться в сон, уйти от голосов, полных ярости, причина
которой от меня ускользает. Мне кажется, ветчина и лапша не стоят того, чтобы из-за них так волноваться, я остервенело сосу большой палец, этот свой молчаливый горн, да еще подкрепляю столь утешающее меня действие тем, что одновременно накручиваю на указательный палец прядь волос, но она вырывается, и борьба с ней тоже поддерживает меня. А поддержка мне сейчас просто необходима, потому что под воздействием этих гневных голосов ночное пространство спальни стало враждебным, и я уже не уверен, что тела на соседней кровати обретут в эту ночь неподвижность побеленных простынями статуй. Зеркало шкафа отражает неведомо откуда явившийся слабый свет, так будет посверкивать на дне колодца вода, когда я над ним нагнусь; я прислушиваюсь, я слышу (или мне только кажется, что слышу?), слышу то, чего вовсе не хотел бы слышать, и единственным, если не считать ритуального сосания пальца, единственным успокоительным элементом внешнего мира остается биение пульса времени на церковных часах, густой и долгий отзвук бронзы, неумолчно дрожащий в ночи.
Умиротворяющая власть этого звука состоит, я думаю, в его регулярности. Я еще не научился понимать, который час показан на циферблате, но жду, твердо зная, когда колокол пробьет очередной раз, регулярность боя церковных часов еще никогда не нарушалась, и это постоянно сбывающееся предвидение есть элемент стабильности, которая так нужна мне в моем мире, ибо слишком уж много появляется в нем аномалий. Наше домашнее время все чаще капризничает, стенные часы ломаются, останавливаются... Стенные часы?
Я с удивлением замечаю, что, хотя моя память в точ-ности удерживает все подробности расположения родной (почти родной) квартиры, я совершенно неспособен расставить или развесить по своим местам механизмы, измеряющие время,— я их больше не вижу. Где могут они находиться? Кажется, будто мы вообще были их лишены, а ведь я прекрасно помню, где и как размещались часы в жилище дедушки и бабушки. Надеюсь, мне скоро представится случай описать их. Уж там-то часы, слава богу, идут в едином ритме с той мощной гулкостью, что струится с башенки Валь-де-Грас и устанавливает хоть какое-то подобие порядка в этих беспорядочных ночах...
Еще один Робер, тоже мой тезка, который берет надо мной верх в еще одной гастрономической битее. Итак, я стремлюсь поскорее отправиться в мир верно идущих часов, но прямого пути туда нет, нужно идти в обход, и снова это связано с моим именем, с пригородной виллой, с жилищем еще одного моего дяди, чьей фамилии я уже не могу припомнить. Речь идет, разумеется, о материнской линии, ибо эти родственники движутся и говорят не призрачно, а вполне реально; это живые люди. Уж не помню, по какому поводу, но я провел у них в доме недолгое время, последствия которого, однако, сказывались на мне еще очень долго.
Этот другой дядя Робер — полная противоположность моему героическому тезке; он толст и усат, говорит низким голосом первого баса и действительно поот в хоре. Его супругу, сестру моей бабушки, зовут Зели. У них две дочери, они играют на мандолине. На фоне виллы и сада в моей памяти запечатлелась занятая стиркой тетя Зели, стирка подходит к концу, белье уже подсинивается, его цвет, небесно-синий, лучезарный и солнечный, зачаровывает меня... Одно из немногих приятных впечатлений за то время, что я гостил у них, пустяк, который вряд ли стоило запоминать, но память упрямо собирает подобные пустяки, чтобы прикрыть ими другие, уже не столь приятные, так что вся сцена стирки возникает как некий камуфляж.
Никакой ветчиной-лапшой тут не пахнет. Семейство дяди Робера отмечает какое-то — не помню, какое именно, — событие, а всякое пиршество, чтобы быть достойным этого имени, должно в своем меню иметь лангуста. Как известно, это ракообразное нередко подается в холодном виде и непременно с майонезом, субстанцией в моих глазах таинственной, в основе которой лежат жидкие вещества, склеенные горчицей. Многие утверждают, что без последнего ингредиента майонез не получится — он не будет держаться. Моя тетка совершенно убеждена в этом и не без гордости выставляет на стол полную миску этого желтого, круто застывшего крема, чтобы мы могли лучше оценить всю прелесть лангуста, чьи клешни мой дядя раскладывает по тарелкам с торжественностью патриарха.
На это последнее слово прошу вас обратить особенное внимание: мой дядя царствовал. Властность натуры в соединении с густым басом и усами позволяли ему без
всяких усилий быть в своем доме абсолютным монархом, почти что тираном. Тетя Зели жила в неизменном страхе совершить какое-нибудь самое незначительное действие, которое могло бы не понравиться ее повелителю. И я, вспоминая постоянные сражения в нашей семье, даже немного завидовал царившему здесь строгому порядку, ибо рабство, в котором тетя Зели пребывала вместе с дочерьми, делало их существование в некотором смысле безоблачным... Хотя к зависти моей примешивалось и раздражение. Привыкнув к тому, что дома у нас повелительный тон обыкновенно встречали в штыки, я с трудом заставлял себя покориться дядиной власти. Л он, конечно, навязывал ее мне, как и всем остальным, и я вел себя смирно, но моя покорность была чисто внешней и держалась не на согласии, а на страхе. Я понимаю, что довольно смешно устраивать целую историю из-за ложки майонеза, но бывает, что самые славные царствования оказываются на грани краха из-за сущего пустяка, и свидетельство тому мое поведение на этом пиршестве. Я взбунтовался.
Напрасно тетя Золи пытается соблазнить меня нежностью майонеза и даже гарантирует мне, что, приготовленный ее собственными руками, он совершенно особенный и обладает целебными свойствами. Я майонеза не хочу, я, как говорится, капризничаю, но в действительности к бунту меня склоняет самый вид этой приправы. Не знаю почему, но желеобразная масса цвета яичного желтка, густая и тягучая, вызывает во мне отвращение. Мне уже совершенно не хочется есть, мой желудок наподобие отцовского судорожно сжимается, я чувствую в животе страшную тяжесть, нет, я не могу, не могу, это выше моих сил, и тетя Зели приходит в отчаянье. Будь мы с нею только вдвоем, думаю, она бы не стала настаивать, но мы не одни, и мои многократный отказ привлекает внимание Дяди.
— Что здесь происходит?
У него вокруг шеи повязана салфетка, в голосе звучит добродушная снисходительность. Но тетку мгновенно охватывает паника.
— Он не хочет этого. Не хочет майонеза,— лепечет она.
Ропот изумления и ужаса обегает стол предвестием катастрофы. На меня устремляются все взоры. Дядя хмурит брови.
— Ничего! Майонез едят все, и он тоже будет его
есть, — говорит он и тут же теряет ко мне интерес; он, конечно, ни на секунду не подозревает, что ничтожный сморчок сумеет пошатнуть незыблемость его домашнего очага.
— Ну, пожалуйста, сделай над собой усилие,— умоляет меня растерянно тетя.
— Ну хотя бы глоточек, ну доставь нам удовольствие,— подхватывают кузипы.
Я сам был бы рад доставить им удовольствие, я обожаю своих кузин, но, по мере того как напряжение за столом нарастает, скользкая масса майонеза все больше вызывает у меня тошноту. Мой желудок твердит «нет» с упорством отчаянья, и в разговор снова вступает дядя.
— Ну, как, он съел? Что это еще за комедия?
— Нет, он не съел,— в полной" растерянности говорит тетя.— Может быть, он заболел?
На этот раз дядя сердится не на шутку и заполняет своим могучим басом всю комнату:
— Заболел? Скажите пожалуйста! Чтобы стать мужчиной, нужно есть все! И не устраивай фокусов, ешь! Ты ведь хочешь стать мужчиной, а?
У моего дяди были твердые и жесткие принципы, но я в ту минуту вряд ли был способен их оценить, я повторял одно лишь слово «нет», с ужасом сознавая, что мое положение безнадежно. Нужно сказать, что с развернутой на груди наподобие жабо салфеткой, с седыми и длинными, как у художника, кудрями, с усами на прусский манер и с зажатой в руке, точно скипетр, клешнею лангуста дядя выглядел необычайно величественно. Мой отец на его месте стукнул бы кулаком по столу, чертыхнулся, поднял бы адский шум, а мне все равно было бы не так страшно, потому что я сразу нашел бы защитника в лице матери и сыграл бы на родительских разногласиях... Но здесь такая стратегия оказывалась неприемлемой. Эта семья была сплоченной, как монолит.
— Значит, ты не хочешь вырасти? Тебе не стыдно?— неумолимо гнул свое дядя.
— О боже!—охнула тетя, когда я начал плакать перед полной ложкой майонеза, которую она совала мне в рот с видом печальным, но и решительным, точно священник, подносящий крест для поцелуя приговоренному к казни. Я понимал, что нахожусь в руках фанатиков и что моя тетка, женщина добрая, но подневольная, обливаясь слезами, из чувства долга подвергнет меня пытке. Короче, водя моя была сломлена, и со смертью в душе я
дал влить себе в глотку целую ложку мягкого бархатистого вещества вместе с кусочком лангуста, а повернутые ко мне лица дружно осветились счастьем, будто на их глазах обратили в истинную веру целую толпу грешников.
— Ну, на здоровье!—вскричала тетя и облегченно вздохнула.
Мой победитель жевал...
Но эта блаженная разрядка продолжалась недолго: едва майонез коснулся моего нёба, как у меня вдруг начал разбухать язык, за ним губы. Дыхание мое пресеклось. Задыхаясь, с неудержимым позывом к рвоте, я кинулся из столовой и изверг из себя лангуста, майонез, остатки закуски; следом за мной выбежала тетя Зели, впервые в жизни поколебленная в своих принципах, ибо, оказавшись вне поля зрения своего повелителя, она осмелилась высказать вслух крамольную мысль:
— Я так и знала. Он заболел.
Я и в самом деле заболел. Словно торопясь Одержать мучительную победу над суровой мужской моралью, рвота и прочие симптомы расстройства желудка продолжались с удвоенной силой. Но еще больше меня испугало другое: язык и губы у меня оставались раздутыми,1 словно после пчелиного укуса, дыхание было по-прежнему затруднено, но задыхался я странно и необычно. Вдохнуть в себя воздух я еще мог, но выдохнуть его мне удавалось лишь ценой изнурительных усилий, сопровождавшихся грозным свистом в бронхах. Каждую секунду дыхание мое пресекалось, и, чтобы восстановить его, я вынужден был тяжко трудиться, трудиться изо всех сил, мучительно и тщетно, как рыба, выброшенная на песок. Такой приступ был у меня впервые, я решил, что умираю, па сей раз по-настоящему, вдали от спасительных материнских вдуваний, на глазах дядиного перепуганного семейства, умираю жертвой садиста-дяди, который слишком уж хорошо исполнял партию Мефистофеля в опере Гуно.
Но я не должен был умереть... После бесконечных часов тошноты и удушья я смог наконец овладеть своим дыханием, но с тех пор на всю жизнь остался у меня ужас перед этой нежной и пикантной массой с ее дьявольской алхимией, превращающей самые безобидные яйца и масло в адскую смесь. Мой мучитель сломил мою волю, но вскоре я был отомщен, о чем, несмотря ни на что, горько сожалею. Недолгое время спустя после этого происшествия дядюшка умер.
Мне не суждено было больше никогда увидеть ни сложенную из песчаника виллу, ни удивительную синеву белья, ни грозного человека, давшего первый толчок странной болезни, об упорстве и цепкости которой тогда еще никто не догадывался.
Мое тело сверху донизу терзают врачи, а я из засады нападаю на отца. Недавно, проходя по мосту Искусств в сторону Французской академии, я оказался свидетелем зрелища, которое завораживало меня в детстве: в парадных мундирах шел на рысях конный отряд республиканской гвардии, цокали копыта, в саблях и в синеватых гребнях касок отражалось затянутое дымкой неяркое предвесеннее солнце — шла кавалерия со старой гравюры, словно призрак армии прежних времен, о которой я столько слышал от покойных родителей. Ветер донес до меня терпкий конский запах, и перед моими глазами вдруг приоткрылось далекое прошлое, но я увидел в нем не картинки войны из старых журналов, а те далекие, очень далекие и не привязанные ни к какому конкретному времени приступы удушья, так мучительно терзавшие меня в детстве. Конский запах? Обвиняя его в этом, я, должно быть, так же несправедлив, как и по отношению к своему дядюшке-тезке.
Мои бронхи и в самом деле выказывали все большую чувствительность к запахам, они становились, если можно так выразиться, все более недоверчивы и подозрительны, поскольку я больше всего на свете боялся приступов прогрессирующего удушья, которые, казалось, неумолимо вели меня к полной остановке дыхания. В то время я еще очень мало знал свою болезнь, да и домашние мои тоже терялись в догадках. Я осмеливаюсь предположить, что только это всеобщее неведение явилось причиной одного предательского покушения, жертвой которого стали части моего тела, о которых я имел до этого лишь самое смутное понятие.
Как я уже говорил, в туманную пору дома в глубине двора, когда я уже направлялся к преддверию рая, меня Перед самой кончиной перехватил живший в нашем квартале доктор, приверженец метода «изо рта в рот».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
После бесплодного восседания отца на пьедестале в соседнем помещении — мы на кухне, мать напротив отца, я между ними. Она протягивает руку, и на тарелки скользят мягкие ломти цвета слизистой оболочки; затем покрывает их запутанным глянцевым узлом трепещущей и оседающей лапши; отец, недвижно застыв, созерцает эту картину с видом Фиеста, пытающегося определить, чьим мясом угощает его брат; он не может этому противиться. Его горестное оцепенение вдруг завершается жестом, стремительным, как рефлекс. Отец хватает свою тарелку и с размаху швыряет ее на пол, тарелка вместе с содержи-мым разлетается вдребезги; супруга идет за другой тарелкой, кладет новый ломоть ветчины и новую порцию дро-жащего гарнира и ставит на стол, но тарелка мгновенно разделяет участь своей предшественницы; не падая духом, мать поспешно повторяет операцию, но и третья тарелка с еще большей стремительностью присоединяется к своим сестрам. Рефлекс срабатывает незамедлительно, последовательность жестов происходит с невероятной быстротой и точностью, и кажется, что очередную тарелку с ветчиной-лапшой мать подает на стол с единственной целью доставить отцу удовольствие швырнуть ее на пол, что она уже и сама поддалась этой заразе, потому что в
конце пантомимы, когда ветчина уже вся вышла, мать замечает на столе свою собственную тарелку; кусок ветчины на ней — будто толстый, издевательски высунутый язык. Что он тут делает? Трах! На пол его! А потом мать садится и начинает тихо плакать.
Включим снова звук: вы услышите лишь приглушенные рыдания; пароксизм, проявившийся с такой необузданностью, сменяется полным упадком сил. Отец со смешанным чувством осматривается вокруг, видит разбросанные по кухне осколки фаянса и куски ветчины, видит свисающую со стен, словно барочные украшения, лапшу, и на его лице можно прочесть сперва смутное удовлетворение учиненным побоищем, а потом осознание тщетности этого бунта. Он морщится, прижимает руку к животу, признак того, что его распирает, и сильно бледнеет. Когда его охватывает шов, бледность становится устрашающей. Но отец слишком устал, чтобы начинать все сначала. Оттолкнув стул, он молча уходит из кухни...
Мы остаемся с матерью вдвоем, я смотрю, как она плачет, мне хочется утешить ее, но я чувствую, что у меня ничего не получится; к тому же я и сам нуждаюсь в утешении, настолько потрясла меня эта сцена. Вскоре мать берет себя в руки и принимается за уборку, наступает затишье, и я принимаюсь думать о том, что и мне хотелось бы поупражняться в битье тарелок, пошвырять издали еду в стену; эти мысли немного успокаивают меня, но, увы, это был всего лишь антракт. Подметая, мать вновь обретает задор. Я замечаю это по ускоряющемуся ритму щетки, а потом и по торопливости, с которой она раздевает меня. Она уже в бешенстве, вся так и кипит, и, едва подоткнув мне одеяло, она устремляется к гостиной, где закрылся отец.
— Луи, мне нужно с тобой поговорить!
— Оставь меня в покое!
— Хочешь ты или нет, но ты меня выслушаешь. Твое поведение просто неслыханно.— В начале спора она всегда изъясняется в торжественном стиле.— Мое терпение подходит к концу, ты слышишь, Луи?
В ответ раздается еще более энергичное проклятие, с грохотом хлопает стеклянная дверь. Он переходит в контратаку; я зарываюсь поглубже под одеяло, чтобы приглушить звук родительских криков; я боюсь сам не знаю чего, поэтому мне хочется и бодрствовать и поскорей погрузиться в сон, уйти от голосов, полных ярости, причина
которой от меня ускользает. Мне кажется, ветчина и лапша не стоят того, чтобы из-за них так волноваться, я остервенело сосу большой палец, этот свой молчаливый горн, да еще подкрепляю столь утешающее меня действие тем, что одновременно накручиваю на указательный палец прядь волос, но она вырывается, и борьба с ней тоже поддерживает меня. А поддержка мне сейчас просто необходима, потому что под воздействием этих гневных голосов ночное пространство спальни стало враждебным, и я уже не уверен, что тела на соседней кровати обретут в эту ночь неподвижность побеленных простынями статуй. Зеркало шкафа отражает неведомо откуда явившийся слабый свет, так будет посверкивать на дне колодца вода, когда я над ним нагнусь; я прислушиваюсь, я слышу (или мне только кажется, что слышу?), слышу то, чего вовсе не хотел бы слышать, и единственным, если не считать ритуального сосания пальца, единственным успокоительным элементом внешнего мира остается биение пульса времени на церковных часах, густой и долгий отзвук бронзы, неумолчно дрожащий в ночи.
Умиротворяющая власть этого звука состоит, я думаю, в его регулярности. Я еще не научился понимать, который час показан на циферблате, но жду, твердо зная, когда колокол пробьет очередной раз, регулярность боя церковных часов еще никогда не нарушалась, и это постоянно сбывающееся предвидение есть элемент стабильности, которая так нужна мне в моем мире, ибо слишком уж много появляется в нем аномалий. Наше домашнее время все чаще капризничает, стенные часы ломаются, останавливаются... Стенные часы?
Я с удивлением замечаю, что, хотя моя память в точ-ности удерживает все подробности расположения родной (почти родной) квартиры, я совершенно неспособен расставить или развесить по своим местам механизмы, измеряющие время,— я их больше не вижу. Где могут они находиться? Кажется, будто мы вообще были их лишены, а ведь я прекрасно помню, где и как размещались часы в жилище дедушки и бабушки. Надеюсь, мне скоро представится случай описать их. Уж там-то часы, слава богу, идут в едином ритме с той мощной гулкостью, что струится с башенки Валь-де-Грас и устанавливает хоть какое-то подобие порядка в этих беспорядочных ночах...
Еще один Робер, тоже мой тезка, который берет надо мной верх в еще одной гастрономической битее. Итак, я стремлюсь поскорее отправиться в мир верно идущих часов, но прямого пути туда нет, нужно идти в обход, и снова это связано с моим именем, с пригородной виллой, с жилищем еще одного моего дяди, чьей фамилии я уже не могу припомнить. Речь идет, разумеется, о материнской линии, ибо эти родственники движутся и говорят не призрачно, а вполне реально; это живые люди. Уж не помню, по какому поводу, но я провел у них в доме недолгое время, последствия которого, однако, сказывались на мне еще очень долго.
Этот другой дядя Робер — полная противоположность моему героическому тезке; он толст и усат, говорит низким голосом первого баса и действительно поот в хоре. Его супругу, сестру моей бабушки, зовут Зели. У них две дочери, они играют на мандолине. На фоне виллы и сада в моей памяти запечатлелась занятая стиркой тетя Зели, стирка подходит к концу, белье уже подсинивается, его цвет, небесно-синий, лучезарный и солнечный, зачаровывает меня... Одно из немногих приятных впечатлений за то время, что я гостил у них, пустяк, который вряд ли стоило запоминать, но память упрямо собирает подобные пустяки, чтобы прикрыть ими другие, уже не столь приятные, так что вся сцена стирки возникает как некий камуфляж.
Никакой ветчиной-лапшой тут не пахнет. Семейство дяди Робера отмечает какое-то — не помню, какое именно, — событие, а всякое пиршество, чтобы быть достойным этого имени, должно в своем меню иметь лангуста. Как известно, это ракообразное нередко подается в холодном виде и непременно с майонезом, субстанцией в моих глазах таинственной, в основе которой лежат жидкие вещества, склеенные горчицей. Многие утверждают, что без последнего ингредиента майонез не получится — он не будет держаться. Моя тетка совершенно убеждена в этом и не без гордости выставляет на стол полную миску этого желтого, круто застывшего крема, чтобы мы могли лучше оценить всю прелесть лангуста, чьи клешни мой дядя раскладывает по тарелкам с торжественностью патриарха.
На это последнее слово прошу вас обратить особенное внимание: мой дядя царствовал. Властность натуры в соединении с густым басом и усами позволяли ему без
всяких усилий быть в своем доме абсолютным монархом, почти что тираном. Тетя Зели жила в неизменном страхе совершить какое-нибудь самое незначительное действие, которое могло бы не понравиться ее повелителю. И я, вспоминая постоянные сражения в нашей семье, даже немного завидовал царившему здесь строгому порядку, ибо рабство, в котором тетя Зели пребывала вместе с дочерьми, делало их существование в некотором смысле безоблачным... Хотя к зависти моей примешивалось и раздражение. Привыкнув к тому, что дома у нас повелительный тон обыкновенно встречали в штыки, я с трудом заставлял себя покориться дядиной власти. Л он, конечно, навязывал ее мне, как и всем остальным, и я вел себя смирно, но моя покорность была чисто внешней и держалась не на согласии, а на страхе. Я понимаю, что довольно смешно устраивать целую историю из-за ложки майонеза, но бывает, что самые славные царствования оказываются на грани краха из-за сущего пустяка, и свидетельство тому мое поведение на этом пиршестве. Я взбунтовался.
Напрасно тетя Золи пытается соблазнить меня нежностью майонеза и даже гарантирует мне, что, приготовленный ее собственными руками, он совершенно особенный и обладает целебными свойствами. Я майонеза не хочу, я, как говорится, капризничаю, но в действительности к бунту меня склоняет самый вид этой приправы. Не знаю почему, но желеобразная масса цвета яичного желтка, густая и тягучая, вызывает во мне отвращение. Мне уже совершенно не хочется есть, мой желудок наподобие отцовского судорожно сжимается, я чувствую в животе страшную тяжесть, нет, я не могу, не могу, это выше моих сил, и тетя Зели приходит в отчаянье. Будь мы с нею только вдвоем, думаю, она бы не стала настаивать, но мы не одни, и мои многократный отказ привлекает внимание Дяди.
— Что здесь происходит?
У него вокруг шеи повязана салфетка, в голосе звучит добродушная снисходительность. Но тетку мгновенно охватывает паника.
— Он не хочет этого. Не хочет майонеза,— лепечет она.
Ропот изумления и ужаса обегает стол предвестием катастрофы. На меня устремляются все взоры. Дядя хмурит брови.
— Ничего! Майонез едят все, и он тоже будет его
есть, — говорит он и тут же теряет ко мне интерес; он, конечно, ни на секунду не подозревает, что ничтожный сморчок сумеет пошатнуть незыблемость его домашнего очага.
— Ну, пожалуйста, сделай над собой усилие,— умоляет меня растерянно тетя.
— Ну хотя бы глоточек, ну доставь нам удовольствие,— подхватывают кузипы.
Я сам был бы рад доставить им удовольствие, я обожаю своих кузин, но, по мере того как напряжение за столом нарастает, скользкая масса майонеза все больше вызывает у меня тошноту. Мой желудок твердит «нет» с упорством отчаянья, и в разговор снова вступает дядя.
— Ну, как, он съел? Что это еще за комедия?
— Нет, он не съел,— в полной" растерянности говорит тетя.— Может быть, он заболел?
На этот раз дядя сердится не на шутку и заполняет своим могучим басом всю комнату:
— Заболел? Скажите пожалуйста! Чтобы стать мужчиной, нужно есть все! И не устраивай фокусов, ешь! Ты ведь хочешь стать мужчиной, а?
У моего дяди были твердые и жесткие принципы, но я в ту минуту вряд ли был способен их оценить, я повторял одно лишь слово «нет», с ужасом сознавая, что мое положение безнадежно. Нужно сказать, что с развернутой на груди наподобие жабо салфеткой, с седыми и длинными, как у художника, кудрями, с усами на прусский манер и с зажатой в руке, точно скипетр, клешнею лангуста дядя выглядел необычайно величественно. Мой отец на его месте стукнул бы кулаком по столу, чертыхнулся, поднял бы адский шум, а мне все равно было бы не так страшно, потому что я сразу нашел бы защитника в лице матери и сыграл бы на родительских разногласиях... Но здесь такая стратегия оказывалась неприемлемой. Эта семья была сплоченной, как монолит.
— Значит, ты не хочешь вырасти? Тебе не стыдно?— неумолимо гнул свое дядя.
— О боже!—охнула тетя, когда я начал плакать перед полной ложкой майонеза, которую она совала мне в рот с видом печальным, но и решительным, точно священник, подносящий крест для поцелуя приговоренному к казни. Я понимал, что нахожусь в руках фанатиков и что моя тетка, женщина добрая, но подневольная, обливаясь слезами, из чувства долга подвергнет меня пытке. Короче, водя моя была сломлена, и со смертью в душе я
дал влить себе в глотку целую ложку мягкого бархатистого вещества вместе с кусочком лангуста, а повернутые ко мне лица дружно осветились счастьем, будто на их глазах обратили в истинную веру целую толпу грешников.
— Ну, на здоровье!—вскричала тетя и облегченно вздохнула.
Мой победитель жевал...
Но эта блаженная разрядка продолжалась недолго: едва майонез коснулся моего нёба, как у меня вдруг начал разбухать язык, за ним губы. Дыхание мое пресеклось. Задыхаясь, с неудержимым позывом к рвоте, я кинулся из столовой и изверг из себя лангуста, майонез, остатки закуски; следом за мной выбежала тетя Зели, впервые в жизни поколебленная в своих принципах, ибо, оказавшись вне поля зрения своего повелителя, она осмелилась высказать вслух крамольную мысль:
— Я так и знала. Он заболел.
Я и в самом деле заболел. Словно торопясь Одержать мучительную победу над суровой мужской моралью, рвота и прочие симптомы расстройства желудка продолжались с удвоенной силой. Но еще больше меня испугало другое: язык и губы у меня оставались раздутыми,1 словно после пчелиного укуса, дыхание было по-прежнему затруднено, но задыхался я странно и необычно. Вдохнуть в себя воздух я еще мог, но выдохнуть его мне удавалось лишь ценой изнурительных усилий, сопровождавшихся грозным свистом в бронхах. Каждую секунду дыхание мое пресекалось, и, чтобы восстановить его, я вынужден был тяжко трудиться, трудиться изо всех сил, мучительно и тщетно, как рыба, выброшенная на песок. Такой приступ был у меня впервые, я решил, что умираю, па сей раз по-настоящему, вдали от спасительных материнских вдуваний, на глазах дядиного перепуганного семейства, умираю жертвой садиста-дяди, который слишком уж хорошо исполнял партию Мефистофеля в опере Гуно.
Но я не должен был умереть... После бесконечных часов тошноты и удушья я смог наконец овладеть своим дыханием, но с тех пор на всю жизнь остался у меня ужас перед этой нежной и пикантной массой с ее дьявольской алхимией, превращающей самые безобидные яйца и масло в адскую смесь. Мой мучитель сломил мою волю, но вскоре я был отомщен, о чем, несмотря ни на что, горько сожалею. Недолгое время спустя после этого происшествия дядюшка умер.
Мне не суждено было больше никогда увидеть ни сложенную из песчаника виллу, ни удивительную синеву белья, ни грозного человека, давшего первый толчок странной болезни, об упорстве и цепкости которой тогда еще никто не догадывался.
Мое тело сверху донизу терзают врачи, а я из засады нападаю на отца. Недавно, проходя по мосту Искусств в сторону Французской академии, я оказался свидетелем зрелища, которое завораживало меня в детстве: в парадных мундирах шел на рысях конный отряд республиканской гвардии, цокали копыта, в саблях и в синеватых гребнях касок отражалось затянутое дымкой неяркое предвесеннее солнце — шла кавалерия со старой гравюры, словно призрак армии прежних времен, о которой я столько слышал от покойных родителей. Ветер донес до меня терпкий конский запах, и перед моими глазами вдруг приоткрылось далекое прошлое, но я увидел в нем не картинки войны из старых журналов, а те далекие, очень далекие и не привязанные ни к какому конкретному времени приступы удушья, так мучительно терзавшие меня в детстве. Конский запах? Обвиняя его в этом, я, должно быть, так же несправедлив, как и по отношению к своему дядюшке-тезке.
Мои бронхи и в самом деле выказывали все большую чувствительность к запахам, они становились, если можно так выразиться, все более недоверчивы и подозрительны, поскольку я больше всего на свете боялся приступов прогрессирующего удушья, которые, казалось, неумолимо вели меня к полной остановке дыхания. В то время я еще очень мало знал свою болезнь, да и домашние мои тоже терялись в догадках. Я осмеливаюсь предположить, что только это всеобщее неведение явилось причиной одного предательского покушения, жертвой которого стали части моего тела, о которых я имел до этого лишь самое смутное понятие.
Как я уже говорил, в туманную пору дома в глубине двора, когда я уже направлялся к преддверию рая, меня Перед самой кончиной перехватил живший в нашем квартале доктор, приверженец метода «изо рта в рот».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43